28 мгновений весны 1945-го
Шрифт:
Рузвельт соглашался: «Мы не должны допустить, чтобы у кого-то сложилось неверное представление, будто мы боимся. Буквально через несколько дней наши армии займут позиции, которые позволят нам стать “более жесткими”, чем до сих пор казалось выгодным для успеха в войне».
Но Сталин продолжал источать недоверие союзникам. 7 апреля он доказывал Рузвельту, что «при любой встрече с немцами по вопросам капитуляции представителей одного из союзников должно быть обеспечено участие в этой встрече представителей другого союзника… Что касается моих информаторов, то уверяю Вас, это очень честные и скромные люди, которые выполняют свои обязанности аккуратно и не имеют намерения оскорбить кого-либо. Эти люди многократно
Черчилль бушевал, полный решимости устроить антисоветский демарш в парламенте и новую перепалку по дипломатическим каналам уже по польскому вопросу. Рузвельт посчитал необходимым охладить пыл Черчилля и 10 апреля направил в Лондон подготовленную госсекретарем Стеттиниусом телеграмму с призывом проявлять выдержку и осторожность. Рузвельт также предлагал: «В связи с недавними обвинениями, выдвинутыми Сталиным в отношении операции “Кроссворд”, я полагаю, что, прежде чем о чем-либо договариваться через Красный Крест с какими бы то ни было немецкими властями, мы должны информировать Сталина».
11 апреля было для Рузвельта хорошим днем. Из Европы поступали ободряющие новости. Президент диктовал текст речи к отмечаемому 13 апреля Дню памяти автора американской Декларации независимости и третьего президента США Томаса Джефферсона. Рузвельт был в ударе. Конечно, там были мысли о Джефферсоне, человеке весьма достойном, при котором, кстати, в 1809 году были установлены дипломатические отношения между Россией и Соединенными Штатами. Но речь была больше о другом.
– Мы не откажемся от решимости добиваться того, чтобы на протяжении жизни наших детей и детей наших детей не было третьей мировой войны, – диктовал Рузвельт секретарю. – Мы хотим мира, прочного мира… Но было бы недостаточно нанести поражение нашим врагам. Мы должны идти дальше и сделать все возможное, чтобы нанести поражение сомнениям и страхам, невежеству и алчности, которые сделали возможным весь этот ужас…
Сегодня мы сталкиваемся с основополагающим фактом, суть которого состоит в том, что если цивилизации суждено выжить, то мы должны для этого культивировать науку человеческих отношений – способность всех людей, какими бы разными они ни были, жить и трудиться вместе на одной планете в условиях мира… Конец этой войны будет означать конец всем попыткам развязать новые войны, бессмысленному способу решения разногласий между правительствами путем массового уничтожения людей.
Затем у Рузвельта дошли руки до ежедневных бумаг и дипломатической переписки. Черчилль продолжал допекать, хотя уже не так рьяно, по поводу «Кроссворда» и русских: «Я чувствую, что это, очевидно, максимум того, чего мы можем добиться от них, и, конечно, они здесь приблизились, насколько могли, к тому, чтобы принести извинения». И в добавление: «Я чувствую, что они не хотят ссориться с нами, и Ваша телеграмма по поводу “Кроссворда”, возможно, серьезно и заслуженно обеспокоила их. Наша точка зрения по обеим спорным проблемам и наш наступательный дух остаются точно такими же, как они выражены в наших телеграммах».
Рузвельт собственной рукой написал Черчиллю успокаивающий ответ: «Я стремлюсь по мере возможности свести к минимуму советские проблемы вообще, поскольку эти проблемы в той или иной форме возникают каждый день и большинство из них, так или иначе, регулируются, как и недоразумение, касающееся встреч в Берне. Все-таки мы должны быть твердыми, и до сих пор наш курс был правильным».
А затем написал Сталину – в совсем примирительном духе: «Благодарю Вас за Ваше искреннее пояснение советской точки зрения в отношении бернского инцидента, который, как сейчас представляется, поблек и отошел в прошлое, не принеся какой-либо пользы. Во всяком случае, не должно быть взаимного недоверия, и незначительные недоразумения такого характера не должны возникать в будущем. Я уверен, что, когда наши армии установят контакт в Германии и объединятся в полностью координированном наступлении, нацистские армии распадутся».
Между тем в Москве произойдет удивительное. Гарриман придержал у себя пришедшее от Рузвельта послание Сталину, вместо того чтобы, как обычно, просто передать его Молотову. Посол решил не согласиться с президентом! Он отправит телеграмму Рузвельту с «почтительным предложением» подождать с передачей послания, чтобы у президента было достаточно времени скорректировать свои позиции по данному вопросу с учетом мнения Черчилля и выработать единую линию поведения в отношении Сталина. Более того, Гарриман предложил убрать слово «незначительное» из текста послания, поскольку «я должен признаться, что это недоразумение, как мне представляется, весьма серьезное».
Рузвельт же, завершив работу над документами, сделал перерыв на ланч – в исключительно женской компании: Люси Резерфорд, Дэйзи, Лаура Делано, Елизавета Шуматова и его секретарь Дороти Брэдли.
После обеда президент вышел на террасу с Дороти и внес финальные правки в уже напечатанный текст своей джефферсоновской речи. Последние строчки он дописал от руки: «Единственной преградой для приближения этого завтрашнего дня будут только наши сомнения в отношении дня сегодняшнего. Так давайте же пойдем вперед во всеоружии сильной и активной веры». Рузвельт предупредил другого секретаря – Грейс Талли, – что на следующее утро он приступит к работе над своим обращением к учредительной конференции Объединенных Наций, которая должна была открыться в Сан-Франциско 25 апреля.
Ближе к вечеру Дэйзи и Люси усадили Рузвельта – с помощью прислуги – в автомобиль и отправились на пару часов на прогулку. Президент попросил отвезти его в одно из своих любимых мест в горах – Дауделс Ноб. Посидел там на поваленном дереве, размышляя о чем-то…
К ужину ожидали министра финансов Генри Моргентау. Он приехал в восьмом часу и застал Рузвельта сидящим за ломберным столиком с ногами на плетеном табурете. Перед ним стояли бутылки, лед и стаканы – президент смешивал коктейли. «Я был просто потрясен, увидев его, – вспоминал Моргентау. – Мне показалось, что он ужасно постарел и выглядит очень изможденным. Руки у него тряслись так, что он даже бокал не мог удержать, он опрокидывал их, и мне приходилось держать бокал каждый раз, как он наливал коктейль».
После второго коктейля, который он закусывал русской черной икрой, президент обрел обычную форму, хотя перемещение из инвалидного кресла в обычное прошло трудно. Поговорил о Сан-Франциско.
– Я поеду на своем поезде и в три часа дня выйду на сцену, – делился планами Рузвельт. – Выступать буду, сидя в коляске. Произнесу речь.
Он скривился, рассказывал Моргентау, хлопнул в ладоши и сказал:
– А затем они зааплодируют. И я уйду.
Моргентау развивал свои идеи о послевоенной Германии, о необходимости ее максимально ослабить.
– Генри, я согласен с тобой на все сто процентов, – отвечал Рузвельт.
Уходя, Моргентау видел смеющегося президента, увлеченного беседой с четырьмя женщинами. Они обсуждали портрет президента, который на следующий день должна была закончить Елизавета Шуматова.
Поздно вечером Рузвельт позвонил дочери Анне, чтобы осведомиться о здоровье внука Джона. О своем самочувствии, как обычно, он даже не упомянул.
Утренние часы 12 апреля после завтрака Рузвельт провел, сидя перед камином в своем любимом кожаном кресле, в темно-синем костюме с красным гарвардским галстуком. Кресло придвинули к ломберному столику, заваленному документами и дипломатической почтой, доставленной из Белого дома. Президент визировал и подписывал бумаги, которые клал перед ним Хассет.