4 новеллы о любви
Шрифт:
Поворошу корни слова “старость” – как нещадно его смысл перевернуло время! “Старость” – от древнего корня ста– “становиться”. Расти, развиваться, совершенствоваться, быть в движении, процессе, становлении. Старый буквально – “ставший”, сформировавшийся, состоявшийся, достигший апогея.
– Р- после корня ста – своеобразный мостик-хвостик, некое преодоление отметки, рубежа, переход из одного состояния в качественно иное. Не для того ли дана нам жизнь как не для становления? Но как хитро один и тот же корень ста превращается в противоположные по значимости и весу слова: ста-новиться, ста-рейшина, ста-ринный, на одной чаше весов, наполненной уважением, признанием, любовью, и ста-рый – на другой, пугающей, избегаемой и где-то даже пассивно презираемой. Старинную машину ждут выставки и восторженные облизывания коллекционеров, а машину старую – свалка. Мебель старая вызывает образы клопов, невыветриваемую вонь карбофоса и инстинктивное желание нестись подальше от ее уродливых форм и запахов, ставших в сознании живущих антиформами и антизапахами. Старинная же мебель, пусть ее возраст исчисляется и тысячами лет, сопряжена в сознании
Мне 96, и я не принимаю старость. Как изжитость. Как слабоумие и слаботелие. Как бессмысленность и бесцельность. Даже сейчас, когда я перестала летать через океан два раза в год, я защищаю себя от ее социальных атак. С естественными атаками еще справляюсь: все 96 лет моего опыта, дурного и хорошего, давят, словно несу их на голове, как африканская женщина свой неподъемный для европейки груз; моя почти вековая природа бьет меня, хлещет, порет, обращает в лень и боль, но я не сдаюсь, не смиряюсь, не убегаю от своего возраста, а бегу к нему навстречу, обнимаю его, восхищаюсь им и в этом принятии непринимаемого тренирую и отшлифовываю свое хрупкое тело и от лени, и от боли. Хожу с ходунком за дверью квартиры для баланса, суечусь внутри нее, размахиваю руками-ногами во время зарядки, общаюсь с миром через компьютер, пусть и с крупным шрифтом из-за затухающих глаз. Социальные же нападки старости – похитрее; они скрытные и неотвратимые и запихивают тех, кому за 50, в когорту “старых”, подданных Ее Уродство Старости, прислужницы смерти. Беспристрастно. Бесчувственно. Методично. Кто-то присоединяется к этой когорте смиренно. А я размахиваю копьем, как Дон Кихот, сумасшедшее и вечное дитя Мечты и Веры, чтобы не попасть в жернова этой тихой социальной мельницы. Я не приемлю старость. Старости не как становление, а как разрушение. Потому что она – как плесень. Как затхлость. Как душность. Как застой. Как не-чем-дышать-и-незачем. Как знак “стоп” посреди нигде и по пути в никуда. Кто-то скажет, что таких вот “зрелых”, “ставших”, “состоявшихся”, “мудрых” – единицы среди “старых” отживчиков, маразматиков, телесных развалин, как приговор ожидающих смерти. Возможно, этот кто-то будет прав, потому что многие после 50-ти почему-то резко сдуваются, не пестуют свой дух, способный творить, а смиряются, словно сливаются, со своей исчезающей в слоях жира и потерявшей гибкость фигурой, со своей все больше атакующей ленью и безразличием, с коварной слабостью, все чаще атакующей болезненностью, переходящей в немощность, как естественным ходом событий и, самое печальное – сдаются так рано! Словно влюбляются в состояние “болеть, заедать боль таблетками, страдать, ныть, вызывать жалость к себе и жалеть самого себя”. Нет, они не “словно” влюбляются, а кажется, что они действительно такое свое состояние любят, иначе бы не сваливались в него в свои – всего лишь! – 50.
А мне 96. Все еще кручусь, как пропеллер, в своей квартирке на пятнадцатом этаже. Полуслепая. Полуглухая. С половиной родных зубов во рту и с половиной искусственных. Но не полуживая. Живая на все свои девяносто шесть! И дело не в генах, на что обычно уповают, а в неиссякаемой воле к жизни, которую уважает мадам смерть и потому не приходит раньше срока. У нее достаточно работы с отправкой в иное всех слабых, уставших, сдувшихся, чтобы хотеть иметь дело с сильными. Она не ковыряется и не выбирает. Ей хватает тех, кто ее ждут, неосознанно зовут и копают свою яму ножом и вилкой и всеми своими привычками, от которых отчего-то в миг соглашаются отказаться в момент докторского вердикта. Такие взывают с мольбой: “Доктор! Спасите! Сделаю все, что скажете! Брошу курить, пить, жрать и даже жить!”… Нелепо, как жалко и нелепо просить помощи за ошибки своей жизни у другого. Пусть и доктора. Дурная голова, заставившая делать тело то, что разрушило, развалило, раздербанило его на самом пике жизни, в самом акме, посреди дороги “столетие”.
А я не нужна смерти. Даже в свои цифры-перевертыши. В мои сегодняшние 96. Она же устанет от моей энергии, моей вечной борьбы за жизнь! Она навещала меня однажды, в пору моей молодости, но молча ушла, отчалила, отвалила, оставив мне всю мою долгую дорогу любви. Когда во время войны я осталась одна, мать малолетнего сына немецкого солдата, вернувшегося в свою Германию вместе с уходом оккупантов из Франции, моей родины, не любимая, не жена, не созревшая мать, презираемая родными и соотечественниками, с ноющей язвой общественного унижения и морального падения, со своей любовью-огрызком, я дала себе клятву выжить, пережить все и жить, восстать среди руин затоптанной, забитой, поруганной, истерзанной, разорванной, распятой Европы и вернуть себя самой себе, несмотря на все нормы, правила, ожидания и приличия. Я нашла его через 56 лет. Пятьдесят шесть лет! Кто-то столько и не живет, а я сумела прожить четыре жизни – до него, без него, с ним и после него. Когда мы вновь увиделись, он был женат, с двумя взрослыми детьми и четырьмя внуками. Ему было 80, мне 76, а нашему сыну 57. Жена его была тяжело больна, и когда через несколько месяцев она скончалась, он сделал мне предложение. Мы поженились, и из оставшихся нам 14-ти лет мы жили вместе шесть месяцев в году в Германии, что разрешали нам визовые законы наших стран. Я пережила его, скончавшегося шесть лет назад. Когда он умер, я не упала духом. Напротив, все мое маленькое существо восторжествовало, потому что моя любовь-огрызок превратился в дерево и своими цветами и плодами победил всех: войну, обглодавшую мою любовь, его, сдавшегося обстоятельствам войны, и меня саму, упавшую и вставшую. Мое становление было долгим – как личности, матери, любимой и жены. Поэтому я – не старая. Я – ставшая! Ставшая той, какая я есть сегодня в свои 96… Он плыл по течению жизни, когда я гребла против, поэтому мы и встретились
***
До него…
Я, венгерка по отцу, француженка по матери, родилась под Парижем в 1924 году. Тем самым Парижем, воспетым и вдохновенным, обмусоленным писателями и режиссерами, облюбованным и загаженным туристами и беженцами за евросчастьем. Я – младшая из четырех детей. Помню родителей, нарядных и благоухающих духами, уезжающих в Парижскую оперу и оставляющих нам четыре дюжины пончиков, чтобы мы не скучали. Жареные в масле шарики исчезали в наших желудках быстрее, чем возвращались домой восторженные родители, еще сильнее пахнущие ароматами уже всех дам и джентльменов, посетивших в тот вечер оперу. Иногда мама добавляла в пончики изюм, и тогда наше блаженство было небесным. Мне казалось, что я ем облака с птичками. Опера длилась три часа. Даже перенасыщенная сказочно вкусными мамиными творениями, я плакала, полагая, что родители никогда не вернутся домой. Братья успокаивали меня, уверяя, что после оперы те могли зайти в ресторанчик на рюмочку коньяка, хотя они совсем не пили, не считая больших семейных праздников.
Мой красивый детский мир растаял в тот день, когда мне вместе с сестрой и двумя братьями нужно было сказать “прощай” нашей маме и поцеловать ее в последний раз. Она умерла от туберкулеза в возрасте 27 лет. Ее слова, адресованные мне, передала мне моя сестра, когда я подросла: “Моя малышка не будет помнить меня…”. Но я помню запах ее кожи и ее теплые, сладко пахнущие кудри, щекочущие мой нос, когда она прижимала меня к себе. На единственной фотографии, что досталась мне, она такая же, как в моем воображении…
Нас троих, младших, власти города отправили в Валлуар, в детский дом-профилакторий для детей, чьи родители пострадали от туберкулеза, разрешив только старшей сестре остаться с отцом, потому что он не мог совмещать работу с заботой о четырех детях. По ее словам, вечерами он играл на скрипке в опустевшем доме, а она беззвучно, чтобы не усугубить его состояние, плакала в своей кровати от бездонного горя. Бывает ли у горя дно? Наверное, да, только проявляется оно, когда время иссушает боль… Через четыре года нас отпустили домой. Отец к тому времени встретил женщину, которая смогла заменить нам маму. Она оказалась не сварливой фурией как в сказках, а доброй, заботливой, теплой, и мы как-то естественно, без усилий сразу назвали ее “мама”.
Немцы оккупировали Францию в мае 1940 года, когда мне было 15, и все свелось к минимуму для нас: привычная еда, фрукты, кофе, масло, соль, сахар. Они забирали у французских фермеров почти все и отправляли продовольствие в Германию, своей нации, своим родителям, женам и детям, оставляя нам, французам, то обокраденное “сегодня”, которое мы имели, и нам приходилось радоваться тем крохам. Мы были живы, и это стало самой главной ценностью каждого дня. Я не могу даже вспомнить, сколько раз в день я говорила своей матери, что я голодная. Она лишь спокойно повторяла: “Возьми денег в копилке и купи, что хочешь”. Но копилка была пуста. Все, что я могла в ней найти, – пустоту. В этом заключался материн трюк безысходности. Но инстинкт выживания вымуштровал мою психику. Я не устраивала детских истерик, увидев пустое содержание копилки, а молча училась понимать взрослых, родителей, соседей, горожан, все то время, в которое я почему-то пришла в этот мир.
Изношенные подошвы моих ботинок родители заменяли у сапожников на тяжелые деревянные. Каучука не было. Если я находила довоенные остатки ткани в закромах дома, мать выкраивала и шила для меня платье из разных лоскутков, что делало меня несказанно счастливой. Счастье было чрезвычайно хрупким и простым во время войны. Оно могло вместиться во что-то очень маленькое, просто теплое или просто съедобное. Я помню необычайно холодную, ветреную и снежную зиму первого года войны. Мать покрасила покрывало в черный и выкроила из него теплые штаны для меня. Так как мы жили недалеко от моря, в обычные зимы снег никогда не залеживался из-за соленого воздуха, но не той зимой! Наш Ле-Портель буквально утонул в снегу, словно мы жили в Сибири. Казалось, природа хочет забинтовать все то людское сумасшествие, которое повергло Европу в кромешный мрак с его культом тотального убийства, национального рабства и культурного насилия. Я ходила пешком шесть километров до школы за знаниями девятого класса в неведении, вернусь ли домой и увижу ли родителей после занятий из-за постоянных бомбежек. Бомбы уничтожили “завтра”, потому что могли убить тебя в любой момент. У нас было только “сегодня”. О прошлом мы не вспоминали. Желание выжить именно сейчас вытеснило меланхолию по тому, что было вчера. И мы ничего не боялись, так как буквально жили этим “сегодня”. Не хватало сил и энергии зависать во “вчера”, не было и “завтра”, о неприходе которого мы могли бы жалеть. Выживание – пронзительная штука, на которую тело реагирует не подлежащим рациональному объяснению способом. Выживает сильнейший духом, и тело знает это интуитивно, поэтому не реагирует ни на что, чтобы сохранить природой данный потенциал “выжить”. Это как болевой шок, когда ее, боли, словно и нет. Ни травмы, ни боли. Одна пустота пребывания. Пребывания в данности. В том пространстве и времени, которое есть. Не было, не будет, а есть. Когда читаешь о страшных событиях в прошлом, думаешь, нет, это невозможно пережить. Но когда попадаешь в них сам, то, оказывается, все возможно. Жизнь делает тебя сильнее и глубже, чем ты есть в своих представлениях о ней.
Моя юность ликовала, несмотря на войну. Найти друга, интересного юношу, в нашем рыбацком местечке, было невозможно. Помимо лавочников его населяли в основном рыбаки, и один из них, молодой и симпатичный, напрашивался в мои друзья, но мать повторяла мне: “Ты слишком хороша, воспитана и образована для него и его окружения, чтобы застрять в нем пожизненно.” К сожалению или счастью, молодость всегда влюбляется не в тех…
***
С ним и без него…
Когда в наш городок пришли немецкие войска, золотоволосые, пышущие здоровьем, выправкой, силой, красотой и молодостью солдаты, нам, француженкам, запрещалось заводить знакомства с ними, а тем более – мечтать о замужестве. Ходили слухи, что Гитлер проехал по Парижу и счел парижанок недостаточно хорошенькими, чтобы позволить своим солдатам жениться на них, но разве юную страсть обуздаешь? Что нам было до политических распрей и войн, когда сердца и тела взрывало от эмоций и влечений к неизвестному и запретному еще более? Мы встречались с немецкими юношами секретно как от родителей, так и от соседей, и это лишь придавало таким любовным отношениям больше перехватывающего дыхание возбуждения и фонтанирующего восторга.