60-е. Мир советского человека
Шрифт:
Но когда поиски правды всерьез увлекли страну, ирония проявила свою кощунственную сущность. Она усомнилась в цели: не отрицала ее, не выдвигала противоположную, а именно усомнилась. И в самой цели, и в том, что она есть, и даже в том, что цель может быть вообще.
Опасность иронии 60-е обнаружили, когда поняли, что ее нельзя расшифровать, как это можно было сделать с эзоповым языком. Отрицая, ирония ничего не утверждает, оставаясь неуязвимой для встречной критики.
Перевернув ироническое высказывание, мы не обнаружим там осла, скрывающегося под именем «умной головы». Его там
Иронией автор маскирует незнание того, что он мог бы сказать напрямую. Кощунство иронии – в ее пустоте. Это – маска, под которой нет лица.
Ирония смеется не над чем-то, а над всем, в том числе и над собой. Когда автору нечего сказать, он иронизирует. Но при этом ироническое поле, созданное писателем, порождает самостоятельное содержание. Может быть, даже не содержание, а метод, взгляд, мировоззрение.
Ирония, не зная правды, учит тому, как без правды жить.
Говоря о «великой иронической культуре XIX века», А. Синявский дает описание процесса, ее создавшего: «Само слабое соприкосновение с Богом влекло отрицание, а отрицание Его вызывало тоску по неосуществленной вере»22.
Чем старше становились 60-е, тем заметнее становилась амплитуда подобных качелей. Приближение к идеалу вызывало все более сильное отвержение его.
Характерный пример – яркая, но не совсем понятая тогда, книга А. Белинкова «Юрий Тынянов». В Белинкове увидели еще один вариант «Нового мира». Тем более что автор дал четкое определение своего положительного героя: «Нормальный, то есть протестующий против социальной несправедливости человек».
Исследуя приключения этого человека в мире социальной несправедливости, Белинков насытил повествование множеством иронических приемов. Для создания иронического поля он применял особую поэтику: сноски, знаки препинания, скобки, многословие, буквализм, тавтологию, педантические дефиниции, абзац23.
Однако, как ни упивался читатель изящной дерзостью Белинкова, «Юрий Тынянов» был шире и опасной игры с цензурой, и своего названия, и даже авторского намерения.
Белинкова интересовало взаимоотношение человека и общества, ярче всего проявляющееся в момент революции. Не только Октябрьской, как поспешно решили все, кто читал книгу в 60-е, но революции вообще.
Ясно показав, что любая революция, уничтожив одну реакцию, порождает другую, еще худшую («проекты декабристов ничего, кроме тех же, что есть, или новых порабощений, дать не могут»24), Белинков столкнулся с кардинальным вопросом русской истории: что делать?
В книге Белинков подробно показывает, как тыняновский герой, Грибоедов, понимая вред революции, от этого понимания становится Молчалиным. В терминах критики 60-х это означало, что даже если не верить в правду, отказаться от борьбы за нее нельзя. Парадоксальная логика этого утверждения вела к тому, что революции не нужны, а революционеры – необходимы, ибо только в готовой к жертвам оппозиции рождается истинная культура, главный критерий которой – критика действительности. «Вся великая русская литература – это лишь то, что осталось, что не удалось уничтожить, что не было погублено в жестокой
Трагическая ирония белинковского произведения заключалась в том, что, уже не веря в возможность правды, он не мог отказаться от сопротивления лжи. И его героям, и ему самому ложь (абсолютная монархия, советская власть, Третье отделение, Комитет госбезопасности) нужнее, чем правда.
Афористическое отражение создавшегося положения стало программным лозунгом советской интеллигенции: «Если ничего нельзя сделать, то нужно все видеть, все понимать, не дать обмануть себя и ни с чем не соглашаться»26.
Однако ограниченность такой программы вскоре доказал пример самого Белинкова. В 1969 году, совершив побег, он оказался на Западе. Приобретая свободу, Белинков потерял врага.
Вторая часть его книги об Олеше27, написанная за границей, разительно отличается от первой. Гepoи Белинкова, выйдя из иронического поля автора, не сказали ничего нового по сравнению с тем, что они говорили, находясь в этом поле. Они сделались менее глубокими и более декларативными. Иронический пафос, став пафосом просто, потерял свою подспудную многозначность.
Ирония всегда обманывает читателя, всегда обещает больше, чем знает. Она указывает на цель жизни, на способ ее.
Полемика начала 60-х ставила перед собой конкретную задачу – улучшить советское общество. Однако правда, ставшая естественным инструментом преобразований, не могла долго оставаться в предписанных ей рамках.
Если считать истину объективно существующей, а именно этого требовал от нее Ленин (объективная истина «не зависит от субъекта, не зависит ни от человека, ни от человечества»)28, то стремление к ней придет в противоречие с верой, которая ни в какой истине не нуж дается.
60-е убедились в этом, испытав правду во всех сферах жизни. Начав с выяснения деталей подлинной истории (публикация стенограмм прошлых съездов, например), пришлось перейти и к более опасным темам. Так, в «Новом мире» появилась статья В. Кардина «Легенды и факты»29, в которой предлагалось фактами заменить легенды. Среди последних оказался залп крейсера «Аврора»: залпа не было.
Кардин отбирал у истории символ. Это не означало дискредитации революции, как говорили критики, но свидетельствовало о тенденции: отменить историософскую модель, не предложив взамен ничего, кроме правды.
Публицистика, воодушевленная разоблачительным порывом XXII съезда, скоро пришла к выводу, что правда несовместима с реальной политической жизнью страны, например, с пятилетним планом.
В экономике 60-е попытались ввести в социалистическое хозяйство реальные (правдивые) категории, вроде прибыли и самоокупаемости30.
В науке правда предопределила подъем естествознания. Генетика заменила Лысенко, кибернетика попыталась заменить бюрократию.
Даже в эстетике, вопреки новомировскому направлению31, структурализм анализировал текст как самостоятельное и самодостаточное явление.