A chi Italia
Шрифт:
– Да и вы не в моем вкусе,- замечает она несчастному Москвоведу.
– Это еще почему?
– говорит он заинтересованно.
– Я предпочитаю мужчин.
Несколько лет назад человек Лодочник повез девушку Девушку Машу к себе на дачу. Повез и повез. К ночи выяснилось, что кровать одна.
– Э-э, нет,- говорит Девушка Маша,- тогда я не буду спать всю ночь,
а буду сидеть здесь, на веранде.
И вот из запасников извлекли пыльную и скрипучую раскладушку, и наутро Лодочник с каменным лицом отвез девушку обратно в Москву.
Несколько лет спустя Девушка Маша шла с Васькой и Хомяком из католической миссии, проводя время
– Вот ты, Девушка Маша, хорошая баба. А то, знаешь, какие бывают... Вот Лодочник-то, снял одну, повез на дачу. На бензин потратился. Под гитару пел. А она... Одно слово - сука.
Девушка Маша после недолгих раздумий сказала печально:
– Знаешь, это была я.
Последовала тягучая немая сцена.
Но вернемся к Луке.
Теперь у Луки был приход в одном областном центре, была церковь, которую посещало множество негров, что учились в этом городе. Интернациональный это был приход, многоцветный и странный на белом русском снегу.
В Москве же община собиралась в маленькой однокомнатной квартире, снятой где-то на Бауманской. Там на белом пространстве стен висели застекленные календари - обрезки фресок Джотто.
Лампочка без абажура зеркалила в этих стеклах.
Мерно бился, стучал где-то под потолком электросчетчик.
Или они собирались в другом месте, в большом зале Дворца пионеров. Зал был похож на огромную салатницу - блекло-зеленым цветом стен и стеклами множества окон, играющих на солнце.
Над столом витал унылый призрак коммунизма - вернее, кружка по изучению марксизма-ленинизма. Обсуждалось прохождение через игольные уши, говорили о недостаточности этики в христианстве - и все по не очень хорошему переводу не очень внятной книги. Сочинитель родился в год марша Муссолини на Рим. Он родился в Дезио, а потом преподавал в Венечано. Речь, правда, идет не только о нем. Речь идет о песнях, перемещении и музыке слов.
Говорили сидящие за столом "надо любить Христа", а выходило "надо любить креста". Были в этом странные озвуки и ослышки.
Но угрюмый и скорбный путь православия жил внутри меня.
– Ах,- хотелось сказать,- ах, русская земля, и все это происходит на тебе, все это ты принимаешь. Не за шеломянем ли ты еси?
Община пела. Пела по-итальянски, весело так пела.
Пели в зале санатория. От этих песен пахло морем и беззаботным запахом жареной кукурузы.
Песни эти были - клятва на верность общине. Совместным пением - вот чем я проверял бы лояльность.
Пение напоминало настоящую Италию, но не северную, а южную.
Не Альпы, не снег в горах, не черные на этом снегу силуэты монастырей, не безымянную розу, а именно море и запах подгоревшего при готовке масла.
Итак, Южная Италия. Нетвердая водочная речь итальянцев наслаивалась на гитарный перебор, и песни неслись мимо абстрактной мозаики, над фальшивым мрамором пола.
В них была память о Федоре Полетаеве и Красных бригадах, настоящих Красных бригадах, которые были полны надежды на победу и Сталинград. Как-то давным-давно, на чужой земле, я слушал "Чао, белла, чао", зная, что имеется в виду именно "прощай, красотка, а если я паду в бою, возьми мою винтовку"... И была в этой песне наивность веры в настоящий Сталинград и придуманную Красную Армию, и в то, что вот еще потерпеть, и будет всем хорошо. Хотя пели все это нестройно люди простые, граждане, наоборот, Северной Италии. С католицизмом у них отношения были более сложные, сложнее, чем мои отношения с итальянским языком. Однако мы сходились в методах использования этилового спирта и надеждах на братство и интернационализм.
Интернационализм проникал повсюду. Особенно это было заметно в шуршащем и хрипящем эфире, звучание которого я любил с детства. Этот электромагнитный шорох был особенно заметен в чужом, далеком месте.
Я всегда предпочитал приемник магнитофону. В недавнем, или уже давнем, прошлом телепрограммы оканчивались в половине двенадцатого ночи, а в полночь, вместе с гимном, умирало радио.
Тогда я уже жил один, и мне казалось, что в этой ночи я отрезан от мира.
Содержимое магнитной пленки было предсказуемо, и только радио могло меня спасти.
Я уповал на приемник, который в хрипах и дребезге коротковолнового диапазона рождал голос и музыку. Тогда одиночество исчезало. Тонкая выдвижная антенна связывала меня со всеми живущими.
В приемнике что-то булькало и улюлюкало, но я знал, что эти звуки будут жить всю ночь, будут продолжаться и продолжаться, и не угадать, что начнется за этим шумом и речью, а что последует еще дальше.
Непредсказуемость и вечность ночного эфира внушала надежду, и приемник звенел в углу единственным собеседником.
Голос и одиночество несовместимы - вот в чем прелесть этой ситуации.
В чужих городах самое хорошее время - позднее утро. Запах высыхающей на траве росы. Время, когда жители разошлись по делам; поют пернатые, за кустом виднеется что-то хвойное, а там, дальше, в соседнем дворе - облако цветущей вишни.
Я сидел и слушал радио - средние волны были оккупированы французами, длинные - немцами, на коротких царило заунывное пение муэдзина.
Иные диапазоны мне были недоступны.
Включение и выключение света, работа кипятильника, его включение и выключение - все отзывалось в моем приемнике, кроме голоса с Родины. Однажды русский голос в приемнике, как бы в наказание за то, что первый раз, прокручивая ручку настройки, я им побрезговал - исчез, пропал, превратился в шорох и шелест.
Забормотал какой-то другой радиочеловек, которому, казалось, накинули платок на рот. Забормотал, забился он под своим платком - видно, последние минуты подошли, и надо сказать главное, сокровенное - но ничего непонятно, уже и его миновала полоса настройки, отделяющая большее от меньшего, будущее от прошедшего.
Волна менялась, плыла. Цензурированное уходящей волной сообщение приобретало особый смысл.
И совсем в другое время в той чужой стране я поймал по какому-то (кажется, именно итальянскому) радио эту же коммунистическую песню. А песня была не какая-то, какая-то она была лишь в первое мгновение, потому что дальше все было понятно, несмотря на чужой язык. "Чао, белла, чао..."
И опять был в этой песне отсвет великой идеи, и все это мешалось с червонными маками у Монте-Кассино да песнями Варшавского гетто, русской "Катюшей" да медленно разворачивающимся "Эх, дороги, пыль да туман..." - всем тем, с чем люди жили и помирали, когда и где было назначено свыше - просто и с болью.
Не героически, в общем.
Есть у Хемингуэя такой рассказ, вернее - очерк: едут два приятеля по Италии, останавливаются перекусить в придорожных ресторанах, где к ним подсаживаются немного испуганные проститутки. Испуганы они оттого, что Муссолини борется за нравственность и запретил публичные дома.