А П Чехов в воспоминаниях современников
Шрифт:
– Ничего от твоего дерганья на свете лучше не будет, все как было, так и останется... Брось, не смей!
И, погрозив сердито пальцем, он сразу изменил тон и показал мне в окно на невзрачного человека, копошившегося около клумбы.
– Это наш Бабакай. Пойдем в сад, и ты мне скажи экспромт о Бабакае.
Я сочинил какие-то четыре строчки, из которых помню теперь только последнюю: "И какой-то Бабакай"{129}.
– Ну вот, теперь напиши это на косяке, - мы спускались в это время вниз по
Я написал. Антон Павлович прочел.
– Это я с тебя стихами докторский гонорар взял за то, что от глупой привычки вылечил. Понял ты, что дергаться не надо, от этого никому ни лучше, ни хуже не будет, и перестань.
– Верю и не буду.
– Да, вот... Ты думаешь, я плохой доктор? Полицейская Москва меня признает за доктора, а не за писателя, значит - я доктор. Во "Всей Москве" напечатано: "Чехов Антон Павлович. Малая Дмитровка. Дом Шешкова. Практикующий врач". Так и написано, не писатель, а врач, - значит, верь!
И я поверил и больше ни разу не дернулся до сего времени.
Мы сидели на лавочке в саду, а Бабакай рылся в клумбе. У меня был кодак, я снял несколько раз Антона, Бабакая, дачу, Антон меня снял. Подошла Мария Павловна, - сняли и ее. Одна только ее карточка и вышла хорошо. Это единственный раз, когда Антон Чехов был фотографом. Подошел Бабакай.
– Антон Павлович, какие-то бабы из города в шляпках приходили, я сказал, что вас нет.
– Хорошо, Бабакай! Это он городских дам называет бабами, отбою от них нет, - пояснил мне Чехов.
– Судьба твоя такая. Без баб тебе, видно, не суждено. Ты подумай, сам говоришь: "От баб отбою нет". Служит у тебя Бабакай... Под Новым Иерусалимом ты /130/ жил в Бабкине, и мальчик у тебя был Бабакин... И сапоги мы с тобой покупали у Бабурина.
– Да, я и не подумал об этом, все баб... баб... баб... кругом! рассмеялся он.
– Нет, еще не совсем кругом, а только что в начале баб. А чтоб завершить круг, ты вот на этой самой клумбе, которую копает Бабакай, посади баобаб.
В ответ Антоша со смехом вынул из кармана кошелек, порылся в нем и подал мне две запонки для манжет.
– Вот тебе за это гонорар. На память о баобабе... Обязательно посажу баобаб и выпишу его через Бабельмандебский пролив... Бабельмандебский!
Он опять расхохотался.
– Гиляй, знаешь что, - заключил он, - оставайся у меня жить. С тобой и умирать некогда.
А как любил Чехов степи! Они были постоянно темой наших разговоров, когда мы оставались вдвоем, и оба мы на этих воспоминаниях отдыхали от суеты столичной...
Еще в начале нашего знакомства он с удовольствием выслушивал мои стихи про Стеньку Разина, про запорожцев, которые еще тогда напечатаны не были.
Я уже говорил о том впечатлении, которое произвела на меня "Степь", напечатанная
– Прелесть! Ведь это же настоящая, настоящая степь! Прямо дышишь степью, когда читаешь.
– Скучно тебе было читать, скажи по совести!
– Тихо все, читаешь, будто сам в телеге едешь, тихо-тихо едешь.
– Вот оттого-то она и скучна тебе, так и быть должно. Моя степь - не твоя степь. Ведь ты же опоздал родиться на триста лет... В те времена ты бы ватаги буйные по степи водил, и весело б тебе было. Опоздал родиться...
Он засмеялся. А потом задумался и, глядя мне в глаза, медленно проговорил:
– Будет еще и твоя степь. И ватаги буйные будут. Все повторится, что было... Только мы с тобой не доживем до этого. А будет, будет это... И Гонты, и Гордиенки, и Стеньки Разины будут... Все будет... И шире и /131/ грознее еще разгуляется. Корка вверху лопнет, и польется; ведь в каждой станице таится свой Стенька Разин, в каждой деревне свой Пугачев найдется... Сорвется с цепи - а за ним все стаей, стаей...
Повторение этого разговора было у нас опять в Ялте, через несколько лет, когда я возвращался из "Нового света" - знаменитого голицынского виноделия. Антон Павлович был один - он да Евгения Яковлевна. Остальные все разъехались. Он чувствовал себя в этот день очень хорошо, мы опять гуляли по саду и разговаривали в кабинете перед открытым окном, глядя на море.
– Твои герои - в прошлом, сильные, могучие, с порывами; а мои нынешние - все кислота, киснут и скулят; как ты выражаешься - чеховщина.
Он надолго закашлялся.
– Да ведь так гнить без конца нельзя... Гниет болото, гниет, да и высохнет... И запылает от искорки торф в глубине и лес наверху. Только после нас это будет. Не вовремя ты родился. Или опоздал на триста лет, или раньше явился на сто. Помнишь, у тебя стихи. Я забыл. Как это?
– Какие?
– Идут полки... Бунчуки стали... кто гол... кто в бархате... атаман... усища... Всю картину вижу, а стихов не помню.
– Изволь:
Идет казацкой силы рать...
Все ближе... ближе... Слышны крики,
Видны отдельные полки,
Звенят подковы, блещут пики,
Горят на солнце бунчуки.
На том папаха,
Из черна соболя окол,
На этом рваная рубаха,
На этом бархат, этот гол,
И лишь полгруди закрывают
Усы...{131}
– Вот... вот... Именно такие... Все будет, все будет... через сто лет.
Он вытянул руку к окну, к морю. /132/
– Гляди! Вот твои запорожцы летят на чайках, - прямо на гостиницу "Россия"! Вот ватаги с горы толпами прут, топоры сверкают. Слышишь, гудит?..