А песня осталась...
Шрифт:
Дисциплина в школе была строжайшая. Занимались тренировками по приему и передаче радиограмм почти круглосуточно. Но несколько раз мне довелось разговаривать с Володей, хотя и располагались мы в разных подразделениях. Да и разговоры были — так, на ходу, незначащие: как учеба, скорей бы на задание…
И вот… Как-то самой не верится: не маршируем по мостовой, а медленно прогуливаемся по тротуару. Непривычно и страшно приятно. Как будто нет войны…
Он даже меня под руку взял. Только для нас это не очень удобно: правая рука должна
— Между прочим, отсюда недалеко — мой дом, — говорит вдруг Володя. — Ведь я — здешний. Может, пойдем ко мне, а? Правда, пойдем, посидим недолго?…
— Что твои родные скажут? — застеснялась я.
— Дома сейчас никого нет, — успокоил Володя.
И я пошла, конечно. А почему было не пойти? Я уже семь месяцев — как уехала из Москвы в военную школу — ни к кому в гости не ходила. И так вдруг захотелось хоть на минутку взглянуть на гражданскую жизнь!
Вроде бы так уже привыкла: казарма, двухэтажные нары, необходимость быть всегда собранной, подтянутой.
А тут — небольшая прихожая и настоящая жилая комната!… Я очень хорошо её запомнила. Она и сейчас перед глазами.
Справа от входа стояла высокая металлическая кровать с никелированными перекладинами и никелированными шарами на столбиках. Постель высокая, застелена нарядным покрывалом. Две горки подушек по бокам. А над кроватью — ковер. Я потому, наверное, и запомнила так хорошо эту часть комнаты, что мне ковер очень понравился. Сразу вспомнилась наша московская комната… У нас дома ковра во всю жизнь никакого не было.
Ещё хорошо запомнила шелковый абажур. От него в комнате свет был мягкий и ровный. В этом свете мы с Володей чай пили. Из настоящих чайных чашек с блюдцами! И ложечки настоящие — чайные, мельхиоровые!
Я такой посуды уже столько месяцев не видела!
И всё это — и квартира, и чай из чашек с блюдцами — было как волшебный сон, как чудо! А когда Володя сел за пианино и спросил, что сыграть, — я растерялась: про всё на свете позабыла…
У меня такое восприятие музыки — решительно ненормальное. Она во мне неимоверную искренность пробуждает. Я этого сама иногда опасаюсь. Потому что в такую минуту могу что-нибудь самое-самое откровенное сказать. Самое настоящее!…
Не всякая музыка, конечно, так действует, а та, которая именно для меня самая волнующая.
А Володя играл так много! Видно, соскучился очень по инструменту. Оглянется на меня, а я ему киваю: ещё, ещё играй! И снова руки его летают над клавишами!
…Это счастье моё великое, что не довелось мне увидеть эти руки перебитые, изломанные, с вырванными ногтями…
Володю на казнь волоком тащили, колючей проволокой перевязанного. Потому что и ноги у него тоже были перебиты… И от полонеза Огинского, который он так неправильно играл в тот наш вечер, до пыток в гестапо и казни — мучительной, страшной — прошло не так уж много времени. Даже если мерить мерками войны.
Такого полонеза я больше ни разу не слышала.
Пластинка есть у меня дома, но я её редко прокручиваю. После неё долго тревожно на сердце.
Почему Володя так играл тогда? Неужели предчувствовал, что в последний раз играет?
Но ведь в то время многое для нас не имело такой цены, как сейчас — и сама жизнь, и молодость, и песня…
Одно было главным — задание!
А Володе и двум его товарищам выполнить задание не удалось. Ребята даже не успели спрятать парашюты. Их сразу же по приземлении схватили полицаи.
…Это был не полонез, а сплошное сумасшествие! Ритм бешеный, звуки бурные, наполненные тревогой и страстью — куда там до элегии! И, пожалуй, не столько музыка, сколько сам Володя поразил меня: в движениях его рук, во всём его облике было столько решимости, какой-то могучей, неизвестной мне до того момента силы и — твердость… скорее — жесткость. Да и не полонез он играл! Не «Прощание с родиной» Огинского — нет! Я все-все поняла в Володе. Я почувствовала его: свою музыку он играл, свою песню складывал…
Словно уже тогда знал, видел свой последний час — как встанут, шатаясь, сцепленные колючей проволокой товарищи, подтянут его — обезноженного — к себе и под наведенными на них стволами «шмайссеров», захлебываясь последними глотками воздуха, запоют все трое великий партийный гимн…
Может, вкладывая в музыку всю душу, он что-то и предвидел тогда, внутренне уже готовил себя?
Я же лишь сидела неподвижно, как кукла, и восхищалась им. Вперед не заглядывала не потому, что боялась, а потому, что давно для себя решила: всё, что выпадет на мою долю, вынесу, выдержу, вытерплю. Сколько хватит сил. До последнего вздоха. Лишь бы — достойно выполнить задание. Лишь бы помочь нашей армии приблизить Победу!
…Это уже потом, после войны, как-то ехала я в автобусе, задумалась о чём-то. А напротив сидевшая женщина сказала-спросила:
— Смотрю я — вроде бы совсем ещё молодая, а глаза у вас такие грустные.
Могла бы я тогда ответить, что в моих глазах — многомесячная ночь партизанских бункеров в далеких Бескидах, встречи со смертью — лицом к лицу, выстрелы — в упор, слезы о погибших товарищах…
Но я ничего не сказала женщине, лишь пожала плечами — будто в чём виноватая. Просто в тот час не раскрылась ещё моя душа для воспоминаний о пережитом.
Но — это уже обо мне.
А идет, отстукивает секунды Володин час.
Он давным-давно лежит в степи под жарким крымским солнцем. Над его могилой — скромный обелиск. Пионеры приносят цветы к обелиску, и легкий ветер полощет их алые галстуки, в которых отсвет и его крови.
…А я не могу ещё расстаться с ним. Мы идем по затемненному Иванову. Идем рядом. Два красноармейца. Переходим мост, поднимаемся на вершину крутого оврага.
Вот она — наша Зарека. Вот и наш дом.
Некоторое время стоим молча.