Абрам Нашатырь, содержатель гостиницы
Шрифт:
Он волновался, и Розочка знала уже, что не будь темноты и этого воровского часа их встречи, — Нёма исчертил бы на костылях всю комнату, гневно подергивая своими приподнятыми, словно нахохлившимися, плечами.
Таким видела она его однажды мельком, наткнувшись на громкий и нервный разговор его с отцом. И тогда же поразил ее не столько подпрыгивавший от угла в угол Нёма, сколько отец: обычно сдержанный, с размеренными, чуть тяжеловатыми движениями, — он, как и Нёма, быстро, жестикулируя, кружился теперь по комнате, угрожающе каждый раз приближаясь к стучавшему
Теперь уже знала и чувствовала Розочка, что неожиданный приезд Нёмы — камень, брошенный в сытую заводь Нашатыревой жизни, — и пойдут круги теперь, кольца, и вот одно из них закружило уже и ее, Розочкину жизнь.
И уже догадывалась теперь, что у отца есть какая-то тайна, известная только одному Нёме.
— Родственники, говоришь?… — горячился он. — Родственники!… Когда тебя будут душить, так разве тебе не все равно, чья это рука на твоем горле… Я б тебе рассказал… э, бросим этот разговор!
И словно нужно было дать волю охватившему всего волнению, — Нёма больно, со всей силы прижимал к себе оголенное тело девушки, судорожно целовал его и щипал: жестоко любил, как и брат его — Абрам Нашатырь…
День — глаза стыда, — и смущается Розочка, когда журит ее Елена Ивановна за невыученный урок или — что хуже еще — расспрашивает иногда про дядю ее. Нёму Нашатыря.
Только с Розочкой и разговаривает иногда Елена Ивановна: чуждается девушка расторопной хозяйки кафе — Марфы Васильевны, неразговорчив и пугает своим холодком так неожиданно приютивший ее Абрам Нашатырь.
Вначале только, когда забрал ее, голодную, из комнатенки на окраине города, сказал ей Нашатырь:
— Жить будете с дочерью моей — Розочкой. Играйте на пианино и кушайте мой хлеб! Я вас не обижу… и когда-нибудь найду вам жениха…
Пролил каплю минутной улыбки на быстро потерявшее ее стеклышко глаз, кивнул головой и отошел. С тех пор он никогда с ней не разговаривал.
Иногда только — вечером в кафе, когда сидела у пианино, — она ловила на себе его щупающий и обводивший всех поочередно безмолвный взгляд деловитого и нагонявшего на всех страх хозяина.
Он и был таковым: так приобретают для хозяйства в магазине какую-либо вещь, приспособляют в нужном месте, чтоб изредка вспоминать о ней, наткнувшись внимательным глазом.
И мысленно Елена Ивановна сравнивала и себя и всех тех, кто служил в этом большом доме на Херсонской у Абрама Нашатыря, с такой же вещью.
Она никогда не решалась об этом кому-нибудь сказать, но всегда одобрительно и робко кивала головой, когда рыжий виолончелист Исаак Моисеевич в минуты отдыха говорил и ей, и задумчивому всегда, как и она, Турбе, — всегда настороженному, казалось, оттого что торчком посажены на маленькой голове его крупные уши, а голова, словно на вожже, держала его левое приподнятое плечо:
— Эх, революцию сделали, а живем туфлей!… — говорил виолончелист: — комнатной туфлей… Захотела нога барина — надела, не захотела — стой и молчи… Что я — рыжий, чтоб не понять?… Вообще, вещь, между прочим, все, а не люди… Ей-богу!…
— Человеку спокойствие нужно, — тихо
— …И семечки грызть, и в большие праздники в синагогу с женой ходить?! — зло обрывал его виолончелист… — Стёртый вы человек, я вам говорю… Под Нашатырем всю жизнь ходить будете…
— А вы? — усмехнулся Турба.
— Я?., я?… — растерянно смотрел вдруг Исаак Моисеевич.
– Я хоть брыкаться могу!… Всегда нужно хоть брыкаться уметь, а вы не умеете…
И он поворачивался к пианистке, словно искал у нее для себя поддержки:
— Вот вам и революция, товарищ маэстро: по усам текло, а в рот не попало, как говорится…
— Жадный рот очень у вас, — настраивая уже скрипку, вздыхал Турба.
Всегда молчала в такие минуты Елена Ивановна; в этом доме она привыкла разговаривать с одной только Розочкой. Молчала еще и потому, что соглашалась мысленно теперь с обоими: и с тихим, задумчивым Турбой, и с рыжим неспокойным виолончелистом.
«Вещь» — это слово давно уже приходило на ум, когда только думала длинными часами о себе.
Прошлое, — что так скрывала теперь от всех, но, сама не знала, как ставшее известным теперь приведшему ее в этот. дом Абраму Нашатырю, — испепеленное этими годами про-; шлое унесло с собой волю к жизни, траурный креп набросило на ее застывшее будничное лицо, косноязычным, чужим сделало ее голос.
«Одна… Одна теперь… И — вещь…»
И все, что близким кладбищем оставлено позади этих чуждых шести лет, приходило всегда в памяти одним, как будто вобравшим в себя все омертвевшее прошлое, словом, повторяемым теперь часто самой — неслышно для других: — Леночка… Леночка…
Никто не скажет уже этого слова ей, Елене Ивановне, робеющей пред всеми пианистке в ночном кафе Абрама Нашатыря. Никто не назовет так, не воскресит тихой сладости уютных девичьих лет…
— Леночка!… — частой слезой падает в подушку придушенный в ночной темноте голос.
И казалось, что, скажи так теперь кто-нибудь, — жизнь показалась бы легче, нужней и радостней.
— Человеку спокойствие нужно, — говорил Турба. — Когда спокойно — так хочется больше жить…
И она верила словам задумчивого Турбы, исподлобья ласково и одобрительно смотрела на его маленькое игрушечное тис и на секунду инстинктивно морщила свое, когда рыжий неспокойный виолончелист упоминал об обманувшей его надежды революции.
Слово это — революция — вызывало в Елене Ивановне тайную, никому не высказанную злобу: кому расскажешь, что жизнь застыла, окаменела воля к ней — от одного лишь взгляда этой стоголовой, не пощадившей Медузы…
И если бы рассказала все о себе Елена Ивановна, повесть ее была бы обычной, знакомой этим годам, утерявшим ухо, чтоб слушать мелкий человеческий стон о подстреленных в бою, случайно подставивших свою голову людях.
Но повесть о ее прошлом — таком привычном и знакомом — стала известной все же и большому дому на Херсонской, и маленькому городу Булынчугу, меж делами о махорке и лесных складах с любопытством прищурившему свой деловитый глаз в сторону этого дома.