Ада, или Эротиада
Шрифт:
Ван запечатал письмо, нашел именно там, где ожидал, пистолет марки «Громобой», вставил в магазин один патрон, перевел в ствол. Затем, подойдя к зеркалу стенного шкафа, подвел дуло к виску на уровне птериона{141} и нажал ладно льнущий к пальцу курок. Ничего не случилось — или, точнее, случилось все, и судьба его попросту в тот миг раскололась, как, вероятно, случается иногда по ночам, в особенности в чужой постели, в моменты наивысшего счастья или наивысшего одиночества, когда доводится умереть во сне, но продолжать без ощутимого прерывания мнимого сериала свое земное существование на следующее, аккуратно заготовленное утро при ненавязчиво, но плотно прилепленном сзади фиктивном прошлом. Словом, то, что держал он в правой руке, уже был не револьвер, а карманная расческа, которой он провел по волосам у висков. Уже начавших седеть к тому времени, когда Ада, ей уж было за тридцать, произнесла во время совместного разговора об их добровольном расставании:
— Я бы, верно, тоже застрелилась, если бы увидела, как Роза вьется над
434
Буквально: «Задние мысли — наивернейшие». Можно понимать и как: «Задние мысли — прислужницы» (фр.).
435
Прислужница (фр.).
— Воздана компенсация, — отвечал тучный Ван с утробным смешком. — Ким моими стараниями в тепле и при уходе содержится в превосходном Доме для инвалидов-интеллигентов, где получает от меня тонны превосходных книг для слепых о новых явлениях в хромофотографии.
Существуют и иные возможные ответвления и протяжения, свойственные грезящему сознанию, но довольно пока и названного.
Часть третья
1
Он странствовал, исследовал, учил.
Обозревал пирамиды Ладораха (посетил которые в основном из-за названия) при полной луне, серебрившей пески, выложенные резкими черными тенями. Охотился на озере Ван с британским губернатором Армении и его племянницей. Стоило хозяину гостиницы на берегу залива Сидра с веранды показать, как догоравший оранжевый закат золотит рыбьей чешуей лавандовую рябь моря, — и это зрелище своей красотой затмило Вану неудобство обитания в тесных и убогих комнатенках, которые приходилось делить с секретаршей, юной леди Скрэмбл. На террасе в ином месте, с видом на другой легендарный залив, любимая плясунья местного шаха Эбертелла Браун (существо, наивно полагавшее, что «муки страсти» и секс — понятия родственные), расплескала утренний кофе при виде длиннющей, в шесть дюймов, усеянной клоками лисьей шерсти гусеницы, qui rampait [436] , медленно продвигаясь по балюстраде, и вот замерла, свернувшись, тут Ван ее и подхватил и потом целую вечность, уже после того, как прелестная мохнатка была выдворена в кусты, с мрачным видом извлекал плясуньиным пинцетом яркие волоски, впившиеся жалом в кончики пальцев.
436
Которая ползла (фр.).
Он научился ценить особый легкий трепет блуждания темными проулками чужих городов, заведомо зная, что ничего хорошего там нет, только грязища, тоска, жестянки-«мериканки» из-под пива «Билли» да звяканье завезенного сюда джаза в сифилитичных кафе. Порой Вану казалось, что эти прославленные города, эти музеи, древние камеры пыток и висячие сады — всего лишь вехи на карте его расстроенного сознания.
Он с удовольствием писал книги («Неразборчивые подписи», 1895; «Живуайеризм»{142}, 1903; «Укомплектованное пространство», 1913; начатую в 1922 году «Ткань времени») — в горной хижине, в салон-вагоне трансконтинентального экспресса, на верхней палубе белого лайнера, за каменным столом римского публичного парка. Разворачиваясь свернутым в долгом трансе сознанием, Ван мог вдруг с удивлением отметить, что судно движется вовсе не в ту сторону или что пальцы на левой руке расположились в обратном порядке, и если по часовой стрелке, то левая кисть начинается, как и правая, с большого пальца, или что заглядывавший ему через плечо мраморный Меркурий обернулся любопытствующей туей. Он мог вспомнить разом и внезапно: что в первом периоде разлук три года, семь, тринадцать лет, а во втором — четыре года, восемь, шестнадцать лет отделяло его от дней, когда обнимал, любил, орошал слезами Аду.
Цифры, ряды и последовательности — кошмаром и проклятием терзавшие чистоту мысли и времени, — казалось, задались целью превратить его мозг в отлаженную машину. Три стихии: огонь, вода и воздух — погубили, и именно в таком порядке, Марину, Люсетт и Демона. Терра была на очереди.
Отмахнувшись от несуразной жизни со своим супругом, так кстати перекочевавшим в покойники, и уединившись на по-прежнему ослепительной, дивно оснащенной челядью вилле на Лазурном берегу (той, что когда-то подарил ей Демон), мать Вана семь лет все мучилась разными «непонятными» болезнями, которые окружающие считали надуманными или талантливо разыгранными, но которые, по ее убеждению и отчасти на самом деле, излечивались силою воли. Ван навещал мать реже, чем самоотверженная Люсетт, с которой мельком два-три раза там встречался; а однажды в 1899 году средь лавров и земляничных деревьев сада Виллы Армина он столкнулся со старым бородатым православным попом в черной рясе, на мопеде колесившим с виллы в Ниццу, в свой приход у теннисных кортов. Марина беседовала с Ваном о религии, о Терре, о Театре, но никогда об Аде, и он не догадывался, что она знает про все ужасы и страсти Ардиса, да и кто мог подозревать, какую боль своих кровоточащих недр она пыталась заглушить то магией слов, то «самоуглублением» или обратным ему средством — «саморазжижением». С загадочной и даже самодовольной улыбкой она признавалась, что, как ни милы ей мерные, голубоватые попыхивания кадила, сочные раскаты дьякона с амвона и масляно-бурые иконы, облаченные в защитные оклады, подставленные поцелуям правоверных, все ж душу она, наперекор (in spite of) Даше Виноземской, раз и навсегда отдала индуизму с его высшей мудростью.
Однажды ночью в начале 1900 года, за несколько дней до того, как он в последний раз видел Марину в клинике Ниццы (где впервые и узнал название ее болезни), Вану привиделся «словесный» сон-кошмар, вызванный, быть может, мускусным запахом мирамасской Виллы Венера (Буш Руж-дю-Рон). Два жирных бесформенных прозрачных существа что-то меж собой обсуждали, один все повторял «Не могу!» (подразумевалось «не могу умереть» — задача непростая, если исходить из одного лишь желания, не полагаясь на помощь кинжала, пули или кубка), а другой убеждал: «Сможете, сэр!». Марина умерла через две недели, и тело, во исполнение ее воли, было сожжено.
Как человек здравомыслящий, Ван отдавал себе отчет, что морально он слабее, чем физически. Ему пожизненно суждено было (вплоть до шестидесятых годов нашего столетия) немалым усилием подавлять в сознании ничтожный, трусливый или глупый поступок (вот-вот, кто знает, быть может, рога, наставленные позже, можно было наставить еще тогда, средь зелени кустов, подзелененных светом зеленых фонарей, у отеля, где остановились Виноземские), скрепя сердце вспоминать, как на пришедшую в Кингстон каблограмму Люсетт из Ниццы («Мама скончалась нынче утром похороны тире кремация тире состоятся послезавтра на вечерней заре») ответил, чтоб сообщила («сообщи, пожалуйста»), кто ожидается на похоронах, и как на ее краткое извещение, что Демон уж прибыл с Андреем и Адой, отозвался каблограммой: «D'esol'e de ne pouvoir ^etre avec vous» [437] .
437
Сожалею, что не смогу с вами быть (фр.).
Он бродил по кингстонскому парку Каскадилья средь будоражащей сладкой суеты весенних сумерек, таких по-неземному покойных после шквала каблограмм. В последний раз, когда он видел ссохнувшуюся мумией Марину, когда сказал ей, что ему пора возвращаться в Америку (хоть особой спешки не было — просто запах стоял в палате такой, что никаким ветром не выветришь), та спросила, глядя на него по-новому светло, близоруко, взглядом в себя: «Может, не сейчас, а когда меня не станет?»; а Ван сказал: «Вернусь двадцать пятого. Нужно готовить выступление: „Психология самоубийства“»; а она сказала, подчеркивая, когда уж все истинное в родстве было tripitaka (надежно запаковано): «Так расскажи им про глупую твою тетку Акву», на что он с дурацкой ухмылкой кивнул, не удостоив ее даже ответным: «Да-да, матушка!». Съежившись в последнем луче догоравшего солнца на той самой скамье, где недавно миловал и осквернял одну из любимых студенток — долговязую и неуклюжую негритяночку, Ван изводил себя укорами в скудной сыновней любви — бесконечным раскаянием в невнимании, насмешливой пренебрежительности, физической антипатии и привычном отмахивании. Он озирался вокруг, в своем истовом раскаянии желая, чтоб дух ее подал ему недвусмысленный, этакий все по местам расстанавливающий знак, будто продолжается существование за завесой времени, за плотными пределами пространства. Но не было ему ответа, ни единый лепесток не упал на скамью, ни единая мошка не присела на руку. Он не понимал, что ж все-таки не дает ему умереть на ужасной Антитерре, если Терра — миф, а все искусство — игра, если все утратило значение с того дня, как он смазал Валерио по теплой, колючей щеке; и откуда, из какого кладезя надежд он до сих пор черпает дрожащую звезду, если все обрывается агонией отчаяния, если другой повсюду с Адой в ее спальне.
2
Ветреным парижским утром, где-то между весною и летом 1901-го, когда Ван — в черной шляпе, одной рукой в кармане пальто поигрывая теплой, сыпучей мелочью, другой, в лайковой перчатке, помахивая сложенным английским зонтом, — проходил как раз мимо самого неприглядного из множества вытянувшихся вдоль Гийом Питт-авеню{143} уличных кафе, лысый упитанный господин в мятом коричневом костюме и жилете с цепочкой, поднявшись, его окликнул.