Ада, или Радости страсти
Шрифт:
То был – сохраним повествовательный лад – основательный, обстоятельный, обаятельный ужин, и, хотя разговор почти целиком сводился к семейственным прибауткам и бойким банальностям, этой встрече предстояло остаться в памяти странно значительным, пусть и не сплошь приятным переживанием. Подобным опытом дорожишь примерно так же, как воспоминанием о внезапной влюбленности в какую-нибудь картину, вспыхнувшей при посещении живописной галереи, или грезовым ладом, грезовыми подробностями, смысловым богатством красок и обликов, присущим иному сновидению, во всех прочих отношениях пустому. Стоит отметить, что отчего-то в тот вечер все были не в лучшей форме – даже читатель, даже Бутеллен (раскрошивший, увы, бесценную пробку). Неприметная примесь фарса и фальши витала над вечером, не позволяя и ангелу – если ангелы заглядывали в Ардис – испытывать непринужденность; и все же то был волшебный спектакль, которого ни один художник не позволил бы себе пропустить.
Скатерть и свечи сверкали, маня мотыльков – и порывистых, и пугливых, – и подстрекаемая привидением Ада помимо собственной воли признавала меж ними многих своих «порхливых приятелей». Белесые пришлецы, которым только и нужно было, что расправить хрупкие крылья на какой-нибудь лучезарной поверхности, потолочные хлопотуны в боярских мехах, какие-то плотного сложения
Не следует, ни в коем разе не следует забывать, что стояла сырая, темная и теплая ночь середины июля 1888 года, что дело происходило в Ардисе, в округе Ладора, и что за овальным обеденным столом, сиявшим хрусталем и цветами, сидела семья из четырех человек, – это не сцена из пьесы, как может, да что там может – должно показаться, которую зритель (вооружась фотокамерой или программкой) наблюдает из бархатной бездны парка. Шестнадцать лет пролетело с окончания трехлетней любви Марины и Демона. Различной длины антракты – разрыв на два месяца весной 1870-го и другой, почти на четыре, в середине 1871-го – в ту пору лишь обостряли нежность и непереносимость этой любви. Ее на редкость огрубевшие черты, ее наряд, это облепленное блестками платье, мерцание сетки на розово-русых волосах, красная, обожженная солнцем грудь и мелодраматический грим с избытком охры и терракоты даже отдаленно не напоминали мужчине, любившему ее пронзительнее, чем любую из женщин, с которыми он распутничал, натиска, блеска и лиризма, присущих некогда красоте Марины Дурмановой. Демона это удручало – этот глубокий обморок прошлого, разбредшиеся кто куда музыканты его странствующего двора, логическая невозможность соотнести сомнительную явь настоящего с бессомненной явью прошлого. Даже hors-d’oeuvres [140] на закусочном столе усадьбы Ардис, даже стенная роспись ее столовой никак не связывались с их petits soupers, хотя, Бог свидетель, три главных столпа, на которых зиждилась любая трапеза Демона, были всегда одинаковы – соленые молодые грибочки, схожие тесными шлемиками с шахматной пешкой, серый жемчуг свежей икры и паштет из гусиной печенки, утыканный периньонскими трюфелями.
140
Закуски (фр.).
Демон забросил в рот последний кусочек черного хлеба с упругой молодой лососинкой, проглотил последнюю стопочку водки и занял место насупротив Марины, усевшейся на другом конце продолговатого стола, за большой бронзовой вазой с похожими на творенье ваятеля яблоками «кальвиль» и виноградом «персты». Алкоголь, уже усвоенный его могучим организмом, помог, по обыкновению, распахнуть то, что он на галльский манер именовал «заколоченными дверьми», и теперь, бессознательно приоткрыв рот, как делают, расправляя салфетку, все мужчины, он разглядывал вычурную прическу Марины (фасон ciel-'etoil'e) и пытался постигнуть (в редкостном – полном – значении этого слова), пытался овладеть реальностью факта (силком загнав его в чувственный фокус), согласно которому именно эту женщину он любил нестерпимо и именно эта женщина любила его надрывно и прихотливо, требуя, чтобы они обладали друг дружкой на коврах и подушках, брошенных на пол («как делают все добропорядочные люди в долине Тигра и Евфрата»), именно она могла через две недели после родов со свистом летать по пушистым склонам на бобслейных салазках или прикатить на Восточном экспрессе – с пятью сундуками, прадедом Така и горничной – в руководимую доктором Стеллой Оспенко ospedale, [141] где он оправлялся от царапины, полученной во время дуэли на шпагах (и все еще заметной теперь, почти семнадцать лет спустя, – беловатый рубец под восьмым ребром). Не странно ли, что, встречая на исходе долгой разлуки приятеля или толстую тетеньку, которую любил в детстве, немедленно ощущаешь воскрешение теплых чувств, между тем как при встрече с прежней возлюбленной этого никогда не случается, – как будто то человеческое, что содержалось в твоей привязанности к ней, оказалось сметенным вместе с прахом нечеловеческой страсти в ходе некоей операции тотального уничтожения? Он еще раз взглянул на Марину и покивал, подтверждая, что суп превосходен, – нет, все же эта немного кряжистая женщина, по всей вероятности добросердечная, но норовистая и с брюзгливым лицом, лоснящимся (нос, лоб и все остальное) от коричневатого масла, которое она считала более «молодящим», нежели пудра, все же она чужее ему, чем Бутеллен, который однажды на руках вынес ее, изобразившую обморок, из ладорской виллы и погрузил в таксомотор – вслед за последней, самой последней ссорой, в канун ее венчания.
141
Больницу (ит.).
Марина же, будучи, в сущности говоря, манекеном в человеческом обличье, сомнений подобного рода не питала: ей недоставало того «третьего зрения» (индивидуального, волшебно подробного воображения), которым порой обладают и дюжинные, серые во всех иных смыслах люди и без которого память (даже память глубокого «мыслителя» или гениального механика) представляет собой, если честно сказать, не более чем лекало или листок отрывного блокнота. Мы отнюдь не желаем строго судить Марину; как-никак в наших висках и запястьях пульсирует ее кровь, и многие наши странности принадлежат ей, не ему. И все же мы не вправе закрывать глаза на заскорузлость ее души. Сидевший во главе стола мужчина, соединенный с нею двумя беззаботными молодыми людьми – «юным любовником» (на фильмовом жаргоне) по правую руку Марины и «инженю» по левую, – ничем не отличался от Демона, который о прошлое Рождество восседал рядом с ней у Праслина, и кажется, что в этом же черном смокинге (возможно, лишь без гвоздики, определенно утянутой им из вазы, которую Бланш велено было принести из галереи). Края дурманящей бездны, близость которой он чуял при всяком свиданьи с Мариной, – невыносимое ощущение «волшебства жизни» с ее преувеличенной неразберихой геологических разломов, – эти края невозможно было соединить посредством того, что она принимала за пунктирную линию их будничных встреч: «бедный старый» Демон (титул, с которым уходили в отставку все ее наложники)
142
Высшего света (фр.).
143
В четыре руки (фр.).
Нынче же она ограничилась тем, что механически потчевала Демона его любимыми яствами, которые ей удалось, составляя меню, довольно точно припомнить, – зелеными щами (изумрудного бархата супом из щавеля и шпината с плавающими в нем скользкими, вкрутую сваренными яйцами) и подаваемыми к ним с пылу с жару, приятно пышными пирожками с мясом, с морковкой, с капустой – peer-rush-KEY, – так произносимыми здесь и так почитаемыми от века. Следом за ними, решила она, хороши будут: жаренный в черных сухарях судак с вареной картошкой, рябчики и особого приготовленья спаржа (безуханка), не порождающая, как уверяют поваренные книги, Прустовых «последствий».
– Марина, – покончив с первой переменой, негромко позвал Демон. – Марина, – повторил он погромче. – Я далек от того (излюбленный его оборот), чтобы порицать вкус Дана по части выбора белых вин или манеры de vos domestiques. [144] Ты меня знаешь, я на такой вздор внимания не обращаю, я… (машет рукой), но, дорогая моя, – продолжал он, окончательно перейдя на русский, – человек, который подавал пирожки, – этот новый, рыхловатый, с глазами…
– Они у нас все с глазами, – сухо отозвалась Марина.
144
Вашей прислуги (фр.).
– Конечно-конечно, однако у этого такие глаза, будто он вот-вот снова зацапает все, что подал. Но не в том дело. Он пыхтит, Марина! У него одышка. Его надо показать доктору Кролику. Это, в конце концов, неприятно. Пыхтит, как помпа. У меня суп от него рябил.
– Послушай, папа, – сказал Ван, – доктор Кролик ему вряд ли поможет, поскольку доктор, как тебе хорошо известно, умер, а кроме того, Марина не может велеть слугам, чтобы они не дышали, поскольку они, и это тебе тоже известно, все еще живы.
– Истинно виновское остроумие, истинно виновское, – пробормотал Демон.
– Вот именно, – сказала Марина. – Уволь, я не желаю вникать в эти вещи. Бедный Джоунз, между прочим, никакой не астматик, он просто волнуется, потому что хочет услужить получше. Он здоров как бык, мы с ним этим летом много раз плавали на лодке из Ардисвилля в Ладору и назад, он всю дорогу греб да посвистывал. Ты жесток, Демон. Не могу же я сказать ему «не пыхтите», как не могу велеть Киму, кухонному мальчишке, чтобы он не щелкал нас исподтишка, – этот Ким, он какой-то фотографический бес, хотя в остальном премилый, ласковый, честный мальчик; точно так же я не могу приказать Фрэнш, моей молоденькой горничной, чтобы она перестала принимать приглашения на самые изысканные в Ладоре bals masqu'es, [145] которые ей почему-то вечно присылают.
145
Балы-маскарады (фр.).
– А это уже интересно, – заметил Демон.
– Вот непристойный старик! – со смехом воскликнул Ван.
– Ван! – сказала Ада.
– Я непристойный молодой человек, – вздохнул Демон.
– Скажите, Бутеллен, есть у нас еще какое-нибудь хорошее белое вино, что бы вы нам посоветовали? – спросила Марина.
Дворецкий улыбнулся и прошептал баснословное имя.
– Да, это да, – сказал Демон. – Ах, дорогая моя, тебе не следует взваливать все хлопоты об обедах на свои бедные плечи. Так относительно гребли – ты что-то такое говорила про греблю… Известно ли вам, что moi, qui vous parle [146] состоял в пятьдесят восьмом в гребной сборной страны? Ван предпочитает футбол, но выше сборной колледжа он не поднялся, не правда ли, Ван? И в теннис я играю лучше него – не в лаун-теннис, конечно, это игра приходских священников, а, как выражаются на Манхаттане, в «площадной». Что там у нас еще, Ван?
146
Не кто иной, как я (фр.).