Адамов мост
Шрифт:
Ветерок? Или правда песок шевелится? Нет, не теплится жизнь, но еще ее не покинула. Ходит, как тень, по дому, перебирает рукой, взглядом углы, нити, перед изгнаньем. Розовые пузырьки, вязкие, как икра, лопаются во рту, капают на песок. Сели у изголовья, смотрим. Песок, вода, солнце, и ни души вокруг. Смотрит, вырванными глазницами, в это тело, близящееся, четырехглазое, с переплетенными руками. С днем рожденья. Странно все это. Будто мы притягиваем… Это волны ее выбросили или она сама плыла – умереть на суше? Здесь, у ног, в этот час. Если верить, что мы пустотны, что мы есть то, в чем мы отражаемся… Или, что легче понять, и особенно здесь, верить в узор единый… Что то, на что ты смотришь сейчас вырванными глазами, и ткешь, и распускаешь этот узор во рту, – не ты, а только нити, сети, мандалы
Как узор, ниточный, с пальцев на пальцы передаваемый, жизнь. Они ждали, когда мы уйдем. Обернулись: хлынули, как дождь стуча и скользя по панцирю.
Ближе к вечеру – как назывался тот городок, не помнишь? – на второй пересадке, пока ждали автобус, они все поглядывали на нас, эти двое глазастых школьников, и застенчиво отводили взгляд, улыбаясь друг другу, когда мы оборачивались. А потом повели нас узкими темнеющими переулками, говоря: “Коил, коил…” – и добавляя на ломаном английском, что туда нам обязательно нужно. И уже в совершенной тьме, ткнув рукой куда-то вперед, зашелестели: “Спасибо, спасибо…
Вам туда”. И растворились.
Где начинался этот храм и где оканчивался? Света в нем не было.
Только огонь, живой, блуждающий. И людей не было. Только трое. Не считая ту тень, которая нас вела за собой по бесконечным ступеням на башню. Мы ничего не смогли понять из того, что он говорил, думая, что говорит на английском. Может, это и не язык был? Шорох, песок губ. Там, на самом верху, находилось что-то, чего никак нельзя было разглядеть. Там, куда он показывал, отойдя и прикрыв ладонью, как от огня, лицо. Спускаться с башни нужно было спиной вперед, касаясь лбом и пальцами ступеней, вывинчиваясь из башни, которую тут же заперли и, судя по замшелом замку, отпирали не часто. Еще находясь там, наверху, мы услышали эту музыку, она восходила снизу, как растение, с двух сторон оплетая башню и уходя дальше ввысь, расплетаясь. Как растение – долгое, трубное, сочное, с витиеватыми стеблями, чуткими, вязкими усиками и тягучими, как открытые раны, цветами. А по другую сторону башни – рассыпчатые колокольцы, ими была зашнурована вся стена с нишами в ней, где эти цветы звенели, как птицы, на все голоса, все птицы небес. А под ними висел человек на нитях, плавал, танцуя, плавно отталкиваясь от земли.
Прислушиваясь к тому, другому, по ту сторону башни, который дул в этот маленький деревянный космос, в эту последнюю на земле душу живую. Прислушиваясь к тому, бегущему по иголкам – то смехом, то плачем, а то вдруг таким долгим глубоким звоном раскачиваясь, что нет ему воздуха, неба нет, чтобы весь вобрать. Прислушиваясь и отвечая тому, по ту сторону. А четвертым был тот, в алтаре, между ними. Он вышел откуда-то из стены, озаренной огнем. Голый, весь покрытый, как инеем, сединой, от лодыжек до темени, с алой тряпкой на бедрах, подоткнутой ветром, как пламя, он смотрел нам в лицо и чуть щурил глаза, улыбаясь, кивая. Мы сели с ним на пол у алтаря.
Чаша огня по кругу, умылись. Сидит, заплетает венок из цветов, поглядывая на нас. Храм покачивает, как корабль, ночь, две, три…
Где мы? Все, что знакомо, – не здесь, на земле, а над ней: луна.
Запрокинутая голова, голая, летаргийно-светящаяся, гермафродитная.
Узенький лоб, рытвины глаз, смазанные, тушь потекла, губы разбиты, чуть приоткрытые. Так давно, что и боли не чувствует. Край тамилов.
Христа и в помине нет еще, там, у нас, а здесь уже все исполнилось – мир, книга. Сидят в послесловии, коротают свет, шахматы сочиняют, венки плетут, изобретают нуль, поглядывая по сторонам новорожденным.
Дыхание, разлитое в теле, – это речь, говорят упанишады, потому речь произносят не вдыхая и не выдыхая.
Манора
Как жаль, говоришь, что в Индии не был Гоголь. Возможно, мы б жили в другой геологической эпохе литературы. Идешь, чуть не вписываясь в воздух, тебя овевающий, – немного от близорукости, немного от долговязой взрослости, оказавшейся вдруг надуманной и ненужной в этом детском летящем сне,
Брошенное жилье глаз, но вот угол света сменился, и в них – кипенье улицы, весь ее табор плывущих огней, голосов и цветущих деревьев.
Она поправляет свои белесо-солнечные лохмы иссушенной землистой рукой, испещренной сухими травинками жизней, длинные верхние зубы, выступающие далеко вперед, прикрывают едва ли не полподбородка, и эта не поймешь из каких далей идущая улыбка все покачивается, то приближаясь, то отдаляясь – там, за сновидческой очевидностью ее лица. И вся она, плывущая в этой цветочной лужице с поднятыми к тебе руками, кажется какой-то мерцающей встречей неведомых друг другу солнечно-темных эпох. Ты кладешь в рассохшуюся лодочку ее ладони пять рупий, в переводе на наши – несуществующие, минус деньги, она кивает с легким наклоном головы чуть влево… о, этот жест индусов – когда делишься миром и уступаешь его с такой целомудренной тихой нежностью, с этим незримым пальцем у губ, с этой безымянной волшбой благодарности – тебе, и с тобой заодно – всему на свете, чего быть не может, да и, наверно, не было б, если б не этот кивок головы. И кажется, это лучшее, что от нас останется, от людей, когда исчезнем.
Ну разве что несколько книг еще… Ты отвечаешь ей с той же едва уловимой улыбкой, вставая. На тебе вишневый комбинезон, шелк с лавсаном, в облипочку, на просвет, так, что тебе приходится кутаться в шаль от белозубых, по-детски разинутых ртов вдоль дорог. От этих жилистых, смуглых, как корни, мужчин, обутых в пыль; они клонят головы набок, глядя на тебя чуть снизу вверх, как бы невольно соотнося твой рост со своим. И застенчиво отводят взгляд, не отводя его, и стоят с этой легкой, звенящей, всегда настроенной в лад струной позвоночника. И женщины – все – от девочек до старух – плывут, покачиваясь, с цепочками на лодыжках и живыми цветами в волосах. И цветы эти трижды за день меняются на другие, свежие, в бусинках влаги. И как естественно это чудо: вместо духов – цветы.
Хотя кто знает, окажись тут Гоголь, что из этого вышло б. Манора, говорю, склонившись над картой и ведя пальцем по кромке Бенгальского залива. Имя хорошее. Манора. Гудит, как ракушка.
“Достопримечательности”. “Руины”. Океан, ни души вокруг. И дорога к ней чуть не пунктиром, местная, но автобус ходит.
Ты снимаешь очки, дешевенькие, с позолотцей, купленные на бегу, не глядя, перед отъездом, в которых вид у тебя немного журавлино-цапельный или классной дамы со сложенными за спиной крыльями, когда та озирается в незнакомой местности – крадущихся кривоногих зеркал, например… Да, маленький древесный Гоголь с женским лицом, сидя на пыльной обочине, отороченный юбкой цветов, заплетал тебе жасминные нитки. Я так и не успел купить тебе перед отъездом хорошие, чтоб к лицу, чуть поженственней.
Нет, говоришь, у меня имени. Моим ты меня не зовешь, а другими, придуманными, не ладится. Однодневные. Как мотыльки. Это и в литературе трудно – с русскими именами. Пятятся, без вины виноватые.
Вот и у меня нет. А Манора – хорошее имя. Сколько до нее – часов пять? Если на быстром автобусе. А у них их – как букв в алфавите.
Поди разбери – какой козьими тропами едет, а какой по шоссе. Они-то, конечно, исписаны от колес до крыши, но что там – маршрут или главы
“Махабхараты”… Часов пять, если по шоссе, но оно туда, кажется, не ведет.