Адамов мост
Шрифт:
Второй – облезлый, потерянный, пыльный, стоит, как чуланчик, прислушивается, прижав голову к ребрам: что там? А вдруг инструмент?
Или дом с дымком? Третий – под трансформаторной будкой стоит, точнее, не будкой, а разлапистой башней, оплетенной проводами в искрящих обмотках. Стоит под ней, думает. Видно, не первую жизнь. У четвертого – полторы головы, стреножен с пятым. Движется вскоком, чуть под углом к себе, как сломанный, деревянный, выпавший из карусели. Шестой булку стащил, бежит, палка его догоняет по воздуху.
Двое подходят к нему, смотрят на булку, то так повернут уши, то этак. Как бурсаки на дороге. Один остался, другой возвращается, замер на полпути, в лужу смотрит. Губы – теплой корочкой и горчат в углах. Оголяет зубы, разглядывает. Глаз обижен, косит. Что он видит?
Закон божий? Пожелтевшие клавиши? Лошадь икоты? Он не то чтоб застрял на лестнице видов, но как-то стал ее
Где ж я его видел? Да, в день приезда, ночью. Нет, это сын его был, когда я во тьме с осликом сидел, разговаривал. Разве поймешь их возраст: ребенок, старик, а меж ними что? Как узелок на палке через плечо у каждого – с двумя концами: детство, старость. Крепенький узелок, походный.
Дом, любушка, я нам выбрал. Будем жить. На тропинке-веревочке к океану. Его, правда, не видно из окна, но если надстроить башенку с винтовой лестницей, то и залив, и эти цветные шалашики лодок у берега, и солнце, встающее из воды, а по ночам звезды в телескоп, который там установим, в башенке с круговым обзором, где будет у нас кабинет: стол, тюфяк, телескоп. А внизу большая гостиная, светлая, с окном во всю стену – к океану, и спальня, и комната для гостей. В саду у нас три манговых дерева, одна папайя, еще пальма и ним, помнишь, остролистый такой полукуст-полудерево, лечит неисцелимых.
На обратном пути он все хотел в тенечке присесть, подробнее разговаривать, неторопливей. Но где его взять, тенек? Там примеримся взглядом, здесь, дальше катим, пока не устроились на берегу, на рыбацкой сети, свернутой под субтильным деревцем. Помнишь, Иона сидел за чертой города у крепостной стены под такой же пустынной ветошью? А Господь допекает его, провоцирует на поступок. Иди, мол, в город. Если найдешь в нем хоть одного праведного, спасу народ. – А чего ж Ты Сам не пойдешь? Видишь, какое пекло? – Вижу, – говорит. И опять за свое: – Иди, Иона. – Что ж, отвечает, если Ты такой всемогущий, одно деревце у Тебя с этой жалкой тенью, а кругом жар, пекло, нет жизни? Дай жизнь, тень, посади деревце, а потом о праведных вопрошай. – Иди, говорит, а то и его сожгу. – Пошел Иона.
Ни Господа, ни стены, ни города. Деревце чахнет. Звезды морские лежат на песке, черепаха, мертвая, искореженная винтами, кровь в углу рта, со слюной, тягучая. Рыбаки ходят по морю, лодки свои за собой водят – на веревке, выгуливают. Мель – до горизонта. Сидим с ним, щепки в руках, на песке рисуем – дом, башню, цифры в столбик.
Задаю вопросы: про огород, деревья, свет, телефон, лодку, рыбу, сезон дождей, стекла, камни, огонь кундалини, другую жизнь и юридическую подоплеку. Пять тысяч долларов он, кругом-бегом, мир наш. Еще с полчаса пожил в нем с тобой – зима, лето… И вышел. Нет, любушка, жизни тут. Зверей нет. Взгляд стелется над землей-водой, нет ему лестниц вверх. Песок, степь, карликовые деревья. И океан, как штаны приспущенные, до бедер. Ходить, собирать кораллы, рыбу в плавки, стоять у окна, глядеть в пелену дождя заволоченным глазом, писать книгу, любить… Стер, встал. Солнце село. Ночью будем спасать ослов. Да? Ночь Спасенья Ослов. Так я думал, сидя в парикмахерской, глядя в зеркало. Нож у нас есть. Ходить, резать путы, освобождать стреноженных. И булок купить, много, мешок. Мешок булок, нож, ночь – все, что нужно.
В
Глядя, я вспомнил юг Германии, заповедный вольер в хайдеггеровском черном лесу. Ослы – цвета сухого асфальта и ростом со здешнюю лошадь. И длинношерстные пони, игрушечные, парикмахерские, с мелированными прядями. Носясь над лугом, ослы выискивали их в траве, глядя вниз, как с бреющего полета. И с виража таранили, всаживаясь, и волоча впереди себя, и вздергивая над собой. А те, крича беззвучно, рвали, грызли воздух разболтанными головами, насаженными на смоляные колья, горящие в тряпье их тел. А потом ходили, как досаафовцы, по полю, приседали, взбрыкивали конечностями, отдувались, поглядывая на результат. А те, как ни в чем не бывало, стоят, глядя в зеркальце перед собой, пощипывают губами, прихорашиваются, маленькие парикмахерши. И идут к ограде, чуть вихляя в шубках своих на голое, брать сахар с ладони.
Ровно в девять в синеву проема вплывают первые тазы еды. Ест полководец и свита. Клин волнуется, подтягиваясь, отвердевая. Смена тазов, следующая шеренга. Полководец не покидает поле, стоит с адъютантами в стороне, у антикварной лавки, одним глазом в витрину глядит, другим – на войско. Ничего между ног, носок скатанный. В последних шеренгах идут стреноженные, полуторные. Елозят тазы по ступеням, вылизывают крыльцо. Поднимают голову, когда все кончено: тишь, никого.
Хорошо постригли. Не жарко будет. Руки у него певчие. У всех мужчин тут певчие руки – железо ли в них, огонь, вода, жизнь. А женщины?
В гнездах сидят, вьют, не видно их. Узенький переулок, тупик. Три индуса во тьме корову моют. Грязью. Черпают ладонями земляную жижу и натирают бока ей, голову. Стоит, не жалуется. Была белой. Как
Гоголь. Его тоже сажали в грязь, в Крыму, в Саках. Лежал по горло в этой жирной мазутной рясе. Грязь горячая, на лице испарина.
Исцелялся. Где-то до “Мертвых душ”, но уже после “Диканьки”. Бюст стоит в санатории. А вокруг него по дорожкам парка церебральные инвалиды выписывают эллипсы на самоходных колясках. Они едут сюда со всей страны – в грязь, а потом садятся на бесшумные никелированные самоходки и выписывают, свесив голову набок, одинокие эллипсы вокруг него по дорожкам парка. Какая адская мука была ему, Гоголю, лежать там, в этих жирно-черных пиявочных пальцах грязи, в семь горячих слоев облепивших его от пят до горла. И это при его маниакальном страхе всего хтонического. Писал ли он матушке? Или кому другому?
Есть ли упоминанья? Где? Сидел перед смертью, голый, в тазу, поджав колени, с пьявками на лице, белый, почти прозрачный, как утопленник или Дух святой. Лужа миргородская, сакские грязи, римские бани, таз-колесо.
Демографически людей, коренных, здесь все же больше, чем ослов.
А коров, по сравненью с ослами, меньше. Коровы чтимы, а эти – плебс, изгои. Их не бьют, разве что палкой запустят вдогон, но ребра жалобные, дрожат, как заборчики. Не у дел они, безработные и ничьи, сами бродят, вздыхая, потом вдруг встанут, глядя перед собой, и взгляд останавливается, как часы. Вздрогнут, тронутся. Странно, первое, что приходит на ум, думая об осле, – Христос. Хлев,