Адель
Шрифт:
Три месяца спустя за мной пришли в пансион, чтобы отвести к моей матери. Она находилась в тюрьме, меня повели к ней в сопровождении вооруженных солдат. Никогда не забудет мое сердце, как пронзили его печаль и ужас, когда в этом страшном месте, среди каких-то отвратительных людей, один взгляд которых вызывал у меня содрогание, я узнала мою мать — увы, бледную, изможденную, умирающую — на куче гнилой соломы… Я бросилась к ней, плача навзрыд и спрашивая, почему она в тюрьме и за что с ней так обращаются. Говоря со мной, она не плакала, но ее провалившиеся глаза были красны от пролитых слез; она сообщила мне все то, о чем я только что рассказала вам. Она прибавила к этому, что теперь мне уже не от кого ждать больше поддержки, кроме как от моей сострадательной крестной, которой она послала для меня все, что могла, и к которой, как ей обещали, я буду препровождена, с тем чтобы остаться у нее уже навсегда. Затем угасшим голосом, который все с большим трудом исторгался из ее груди, она воскликнула: „Дочь моя, бедняжка моя Адель, единственная моя любовь, дай тебе бог счастья, и пусть когда-нибудь супруг, которого он даст тебе в своей милости… слышишь, дочь моя, — она приподнялась, и голос ее, торжественный и мрачный, еще и поныне звучит в моих ушах, — пусть этот супруг, которому предназначено
При этом имени я вздрогнул; Адель же, приписавшая мое волнение другой причине, продолжала свой рассказ: «Я не хотела покидать матушку в таком состоянии и продолжала сидеть подле нее на соломе до того часа, когда настало время запирать тюремные камеры. Тогда один из стражников стал грубо прогонять меня, говоря, что не могу же я оставаться здесь ночевать. Матушка дремала, лицо ее было красным, дыхание прерывистым. Я боялась, что нарушу ее покой, если поцелую, и только прижалась губами к краю ее платья. Потом меня отвели к привратнику тюрьмы, который разрешил, чтобы я провела эту ночь вместе с его детьми; но я не могла уснуть от горя, да к тому же еще из тюрьмы то и дело доносился какой-то шум. И едва я услышала звук отодвигаемых засовов и скрип дверных петель, как побежала в камеру, где вечером оставалась матушка. Я вбегаю туда, ищу! зову, спрашиваю — ее уже нет… Мне говорят, что ее труп унесли на рассвете. Не суждено мне было еще раз поцеловать матушку!..»
Так, дорогой мой Эдуард, окончила свою повесть Адель; и не раз во время ее рассказа слезы мои смешивались с ее слезами. О том, каковы были последствия этого разговора и какие новые мысли он возбудил у меня, я напишу тебе позднее; я открою тебе тогда свое сердце со всей безоговорочной искренностью, которая отличает нашу братскую дружбу. Сегодня же я оставляю тебя твоим собственным впечатлениям. О, дорогой Эдуард, ведь ты понимаешь… Во имя чести, во имя любви, во имя добродетели я обязан взять на себя искупительную жертву… Где найти того благодетеля, который укажет мне этого Можи!
Давно мне пора было сбросить с сердца отягощающее его бремя. Последние дни казались мне бесконечными — так я был полон нетерпения. «Что удерживает меня? — говорил я себе. — Ведь все мое счастье только в ней; кто же может помешать мне упрочить это счастье, если она меня любит?» А между тем, признаюсь тебе, всякий раз, как мне представляется случай исполнить мое решение, я как будто забываю о нем — до последнего дня я все медлил сказать ей о моих чувствах. И вот какие обстоятельства пришли мне на помощь.
Есть один новый роман, герой которого затронул меня за живое — потому ли, что обстоятельства его жизни чем-то напоминают собственное мое положение, — ведь мы всегда в таких случаях невольно отождествляем себя с другими, — потому ли, что он немного похож на того человека, каким я желал бы быть, если бы жизнь моя зависела от меня. Не то чтобы я очень уж одобрял романические характеры, тем более в обществах упорядоченных, где свойственные им безумные крайности или глупая наивность почти всегда неуместны; но бывают такие периоды, когда причуды самого своенравного воображения стоят больше, чем все то, что приходится видеть вокруг себя, и являются возмещением за печальные дела, творящиеся в мире. Ну так вот, мое мнение об этом вымышленном герое стало для очаровательной Эдокси предметом непрекращающихся насмешек, и потому роман этот с каждым днем все больше возбуждал любопытство Адели, и хотя я убежден, что для девушки, чувствительность которой только пробуждается, нет ничего более пагубного, чем чтение сочинений такого рода, и, как ты знаешь, очень далек от того, чтобы рассчитывать подобным образом воздействовать на нежную юную душу (меня возмущает даже мысль о столь постыдных соображениях, о таком отвратительном расчете!), я все же не мог ответить отказом на ее просьбу и оставил ей книгу — вот какую власть имеет надо мной малейшее ее желание! Сегодня, в обычный час, я ходил взад и вперед большими шагами по тропинке, ведущей в Валанси, удивляясь, почему Адель пропускает час обычной своей прогулки через рощу, и вдруг увидел ее; она шла задумавшись, опустив головку, с книгой в руке. Заметив меня, она тотчас же протянула мне книгу, грустно улыбнувшись при этом, и, не говоря ни слова, пошла рядом со мной. «Ну, — сказал я, — каково же ваше мнение об этом неистовом безумце, одно имя которого приводит в негодование мадемуазель Эдокси? Показался ли он и вам достойным презрения?» Она ничего не сказала мне в ответ, но слезы блеснули в ее глазах, и ручка, которой она опиралась на мою руку, задрожала. «О добрая моя Адель, — вскричал я тут, — счастливо то сердце, которое будет услышано твоим! Тысячу раз счастлив будет тот, кого ты полюбишь!» И губы мои в страстном порыве прижались к ее руке. «О, что вы делаете? Гастон, во имя неба! Господин Гастон, что вы делаете? Оставьте меня, — продолжала она взволнованным голосом, — вы же знаете, что меня зовут Адель Эврар!» Сердце мое сжималось в груди, голова была в огне, я чувствовал, что задыхаюсь. «Адель, сестра моя, любовь моя, возлюбленная моя супруга, знаешь ли ты, что такое ты для Гастона? Ты единственный предмет всех его помыслов, единственная радость его жизни, единственная еще оставшаяся ему надежда». И слезы, сладостные слезы заструились по моим щекам! Чувствуя, что силы оставляют меня, я упал на одну из скамеек, которые, как я уже писал тебе, разбросаны самой природой внутри той маленькой зеленой беседки, куда сходятся главные лесные тропы, и уронил голову на руки. Когда спустя некоторое время я вновь открыл глаза, Адель стояла неподалеку, но спиной ко мне, связывая в букет только что сорванные цветы. Я подошел к ней и тихонько обвил рукой ее шею, ничего не осмеливаясь сказать. «Взгляните, — сказала она, — взгляните, каких красивых цветов я набрала; хотелось бы мне знать, как называется вот этот?» То был прелестный цветок, который называют сильвией, [4] потому что растет он только в лесных чащах, в местах уединенных. Мне пришла вдруг на память прелестная строфа немецкого поэта, и я громко прочитал ее: «Это сильвия, недавно распустившаяся сильвия, нежный анемон лесов. Нет другого цветка, о сильвия, который мог бы соперничать с тобой в изяществе и красоте, когда, овеваемая дыханием ветерка, ты покачиваешь своей головкой в бело-розовом пятиконечном венчике. Пышная краса всех других цветов — и сам Амур не сделал бы исключения даже для розы — никогда не сравнится со скромной твоей прелестью. Твой склоненный стебель — эмблема меланхолии, а дрожание твоей трепещущей чашечки напоминает о волнениях юного сердца. Пусть небо, о прелестнейший из цветов, навеки окружит тебя мягкой и влажной муравой, пусть вновь и вновь осеняет тебя тенистая листва, пусть вновь и вновь овевает тебя дыхание зефиров. Это сильвия, недавно распустившаяся сильвия, цветок уединения и весны, нежный анемон лесов…»
4
От silva (лат.) — лес.
Адель уже не помнила о своем букете, и он выскользнул бы из ее рук, если бы я не подхватил его, чтобы прижать к своему сердцу. «Гастон, я больше не приду сюда!» — тихо промолвила она.
Между тем прогулка наша, как всегда, была спокойной. Необычным было в ней только то, что разговор наш шел о самых безразличных вещах, как если бы мы были чужими друг другу, а между тем каждое из этих ничего не значащих слов пламенем обжигало мне сердце. То, что в другое время не показалось бы мне в них достойным внимания, теперь звучало для меня такой лаской! Что за удивительные чары! Они наполняют вас жизнью, делают все прекрасным, озаряют все вокруг божественным светом! И все ваши пять чувств, словно опьянев от восторга, озаряющего душу, жаждут лишь ароматов, лишь света, лишь божественных мелодий… Какое райское блаженство!
Да, я слышу голос предрассудка — он громко повторяет мне: «Ведь она — незаконная дочь Жака Эврара. Вот кто твоя возлюбленная, Гастон!» Да, незаконная дочь Жака Эврара, — и это самый драгоценный из титулов, о моя Адель! Чем несчастней ты была, тем сладостней мне наполнить будущую твою жизнь безоблачным счастьем. Незаконная! Разве любовь, разве постоянство, слава да и само признание твоей матери не узаконили тебя? Разве холодная торжественная церемония, которую называют бракосочетанием, была бы лучшим свидетельством твоего рождения, чем тот последний поцелуй, которым обменялись твои родители перед лицом бога, народа и своих палачей, — чем это скрепленное кровью таинство, что соединило их навеки? Дочь Жака Эврара! Кто бы он ни был — земледелец или солдат, — никто не превзошел этого человека в благородстве; и разве тот, кто получает высокое звание дворянина в награду за несравненную доблесть, не более благороден, чем те, кто получает его по наследству? Родиться знатным — дело случая; стать им ценою мужества — счастливый удел героя. Низкое происхождение! — говорят они. Не знаете вы, о дети, влюбленные в пустые побрякушки, что дворянство восходит к великим эпохам государственных переворотов, что оно возникает, дряхлеет и обновляется вместе с монархиями. Настоящее дворянство, как оно понимается в монархических государствах, возводит короля на трон или же находит свою гибель вместе с ним. Оно всегда блистает лишь подле воздвигаемого или низвергаемого трона. Воины, несущие на щите короля, воины, умирающие вместе с его династией, — они-то и суть дворянства, они-то и составляют благородное сословие. Я признаю права дворянства только за теми, кто завоевал их мечом или утвердил эшафотом. Все остальные — лишь чернь, которой пожаловали дворянские грамоты.
А впрочем, не все ли это равно при нынешнем состоянии общества? Когда рушится старый порядок вещей, от него остаются не дворяне, остаются герои. Никто уже не спрашивает ныне, кто был отцом Кориолана [5] или каково происхождение Спартака.
И к чему, в конце концов, ищу я оправданий тому, что уже безоговорочно решено? Ведь только приняв это решение, я обрету блаженство подлинного счастья — неужто же мало этого для меня и всех тех, кому я дорог? Неужто я испугаюсь глупой молвы титулованной черни? Неужто не станет у меня сил пренебречь хулой этих бесплодных сердец, очерствевших в себялюбии и тщеславии, — насмешками какой-нибудь надменной женщины, презрением какого-нибудь жалкого выскочки?
5
Кориолан Гней Марций (V в. до н. э.) — древнеримский полководец, прозванный Кориоланом за взятие города Кориол (столица вольсков); происходил из плебейского рода, был воспитан матерью-вдовой, об отце его источники не упоминают.
Так решено в моем сердце, Эдуард: я буду свободен.
Я должен уйти, бежать прочь от этого общества, уважения которого все так добиваются и которое дарует нам его или отнимает у нас сообразно столь странным и столь ненадежным законам. Что ж, тем лучше. Я всегда жаждал уединения, всегда хотел замкнуться в кругу немногочисленных привязанностей, отдавая дань общепринятым условностям и светским связям лишь в той мере, в какой без них невозможно обойтись. Буду стараться принадлежать только себе. Пусть бушуют теперь вокруг моего убежища, словно у подножия непоколебимой скалы, все грозы мира и замолкнет, так и не достигая моего сердца, безрассудный ропот предубеждения и ненависти! Как жалки мне все эти несчастные, терзаемые необходимостью жить подобной жизнью, среди подобной суеты, — торопливо шагающие вместе с толпой, с трудом отстраняющие тех, кто стоит у них на пути, оскорбляющие слабых или попирающие их ногами, оскорбляемые сильными или униженно пресмыкающиеся перед ними и всегда готовые принести человеческие жертвы своим предрассудкам, словно варвары, приносящие их своим богам!
Последние дни полны для меня такой живой радости, что мне кажется, будто я живу в одном из тех пленительных снов, от которых боишься пробудиться; но когда я начинаю думать, что вот уже несколько недель, как длится это сказочное сновидение, и пристально вглядываюсь в свое сердце, стремясь еще раз увериться, что все это не одна из обычных для него иллюзий, — меня внезапно обуревают страшные предчувствия, и я ловлю себя на смутном ожидании какого-то неминуемого, какого-то большого несчастья. Я часто слышу, как люди, оплакивая умершего друга, сетуют на то, что смерть поражает только счастливых; ужасно, говорят они, быть застигнутыми ею в самый разгар юности и наслаждений, в тот самый час, когда все начинает радовать нас и улыбаться нам. А между тем вот тогда-то и следует умереть — пока не упал еще занавес, навсегда скрывающий от нас наши несбыточные мечты, пока длится еще волшебное очарование и быстротечные радости, которыми мы упиваемся, не сменились еще сожалениями о невозвратимом. И нередко, когда я чувствую изнеможение от бурной радости, мне хочется напрячь свои чувства до крайнего их предела, чтобы полнее насладиться мимолетным счастьем, которое даровано мне лишь на мгновение. Вот в таком-то состоянии и надо умереть.