Адмирал Колчак
Шрифт:
Кое-где снег отступал от железнодорожной колеи, и тогда были видны темные, будто вывалянные в золе избушки, крытые по-амбарному косо, с тусклыми маленькими оконцами: большие окна, как известно, плохо держат тепло, а в бедных домах этого тепла вообще кот наплакал, а иркутские окраины сплошь считались бедными.
Колчак был спокоен, он устал переживать, устал нервничать, устал ждать, он вел себя сейчас как лист, упавший с дерева в воду, – куда течение вынесет, туда и вынесет. Ему уже все было безразлично. И в голове уже ни звона суматошного нет, ни жара в
Иногда люди возникали у самого полотна, в трех шагах от рельсов – темнолицые, с винтовками и красными повязками, они угрюмо провожали эшелон взглядами – похоже, знали, что в каком-то из этих вагонов скрывается человек, который им ненавистен: они боролись с ним, драли глотки на ветру, идя в атаки, мерзли так, что даже зубы от холода обледеневали, не могли стучать, рот запечатывало снегом и морозной крошкой – они и дышать не могли, и слезы сдерживать не могли, только шамкали от боли, казалось, что жизнь в них поддерживала только одна штука – ненависть к Колчаку.
Но вот какая деталь – они никогда не видели Колчака. И неведомо им было, что невысокий широкоплечий человек, совершенно седой, с темным, будто бы печеным лицом и угасшим горьким взглядом, стоявший у окна одного из вагонов, и есть тот самый проклинаемый ими Колчак.
– Передайте командиру батальона, что я хочу переговорить с ним, – попросил Колчак чехов, когда до иркутского вокзала оставалось всего ничего – километра три.
Командир батальона видеться с Колчаком отказался.
Колчак усмехнулся.
– Я помню, что он майор, а фамилии не помню...
– Майор Кровак.
Они все были достойны друг друга, братья-чехи – Гайда, Кровак, Сыровны, все одним миром мазаны. Военнопленные, словом. Ему подумалось, что человек, побывавший в плену, имеет смещенную психику – это вырабатывают сами условия унижения, издевательства плена; выходит человек из плена обязательно надломленным, с покалеченной волей, даже если он имеет генеральское звание; лагерь для военнопленных, он не только генералов – маршалов ломал, они теряли все человеческое, что имелось в них. Так и Гайда с Сыровны. И майор Кровак. История, конечно, запомнит эти фамилии, но толку-то...
– А ваша как фамилия? – Колчак посмотрел на чешского офицера, жадно пожирающего его выпуклыми круглыми глазами – как кошка свежую рыбу.
– Боровичка! – Чех склонил перед Колчаком набриолиненную, пахнущую одеколоном голову.
«Надушился, будто баба», – поморщился Колчак.
Иркутский вокзал тем временем приближался, до него оставалось совсем немного; Колчак, словно что-то почувствовав, прижал ладонь к сердцу, оглянулся, ища Анну Васильевну, та поспешно приблизилась к нему, он подхватил своими холодными, почти ледяными пальцами ее руку, поцеловал. Анна Васильевна неожиданно тоненько, задавленно всхлипнула.
– Все меня бросили, все, – прошептал Колчак, наклоняясь к ней, – кроме вас, Анна Васильевна.
Анна Васильевна всхлипнула вновь.
Вскоре эшелон остановился. Под окнами, скрипя сапогами, пробежал плотный, перетянутый ремнями, чешский офицер.
Кровак спешил к начальству доложить, что задание он выполнил и за это полагается благодарность не только словесная.
Через двадцать минут майор Кровак вернулся в вагон. Прислонив руку ко рту, он подышал в усы.
К нему подошел Занкевич:
– Ну что?
Кровак смущенно отвел глаза в сторону и перестал дышать.
– Ничего хорошего.
– Это не ответ, майор.
– В семь часов вечера произойдет передача Колчака и Пепеляева представителям Иркутского политич... Иркутского революционного правительства – названия официальных властей менялись в Иркутске едва ли не каждый день, запутаться было немудрено.
Занкевич сжал кулаки:
– Это же... Это же подло! Это предательство!
Майор раздраженно приподнял одно плечо:
– Не мое это дело, генерал! Я получил приказ союзного командования!
– Когда, вы говорите, это произойдет?
– Сдача назначена на семь вечера.
– Мерзко как! Бр-р-р! – Занкевич окинул Кровака брезгливым взглядом и вышел из вагона.
Передача состоялась не в семь часов вечера, а в девять. Вагон, цветисто украшенный флажками союзных держав, оцепили дружинники. Грохоча промерзлыми сапогами и оскальзываясь на ступеньках, в вагон поднялся капитан Нестеров. Небрежно вскинул руку к голове, представился:
– Заместитель командующего войсками...
Через несколько минут Колчака и Пепеляева вывели на перрон.
Пепеляева было не узнать – лицо расплылось, стало плоским, как блин, губы дрожали, он всхлипывал. Колчак, напротив, был спокоен. Анну Васильевну никто не задерживал, но она не пожелала оставаться на воле и добровольно, вслед за Колчаком, пошла в тюрьму.
Был морозный вечер пятнадцатого января 1920 года.
То, что гуляло в воздухе, было у всех на устах, но во что не Хотелось верить – как вообще не хотелось верить в низость человеческой натуры – произошло. Союзники – и чехи, и Жанен – окончательно предали Колчака. Собственно, другого от них и ожидать было нельзя.
Камера номер пять губернской тюрьмы, которую отвели Колчаку, была маленькая: восемь шагов в длину, от зарешеченного тусклого оконца, в котором никогда не мыли стекло, и четыре шага в ширину, от стенки до стенки.
Пахло в камере пылью, мышами и пауками, из нор в углах тянуло сыростью и плесенью, судя по размеру дыр, там обитали крысы.
Колчак, глянув на эти норы, почувствовал, как к горлу подступила тошнота.
К одной стене была привинчена жесткая железная кровать, у которой вместо сетки была вставлена плоская ленточная решетка, скрепленная болтами, больно впивающимися в тело, у другой стены находился грязный железный столик и врезанный ножками в пол камеры неподвижный табурет. Над столом, криво съехав в одну сторону – но не настолько, чтобы с нее шлепалась посуда, – висела «кухонная» полка. В углу стояла параша – обычное мятое ведро с гнутой ржавой ручкой, а также таз и кувшин для умывания.