Адские машины желания доктора Хоффмана
Шрифт:
Мэри-Энн сочла все это весьма таинственным, ее глаза расширились.
— Знаете, вам не удастся найти моего отца, — сообщила она мне.
— Почему же? — спросил я. Мои пальцы все еще пребывали в ледяной западне ее пожатия.
— Если он не вернулся вовремя, чтобы подрезать розы, значит, он не вернется совсем, — сказала она и затряслась от бесшумного, но столь энергичного смеха, что ее чай выплеснулся из чашки на платье, которое и без того было сплошь покрыто пятнами от всевозможных пролитых блюд и напитков.
— Как вы думаете, Мэри-Энн, что с ним случилось? — осторожно спросил я, ибо, хотя и знал из своих записей — да и интуиция это подтверждала, — что она вполне реальна, все же мне не доводилось еще встречать женщину, которая бы выглядела столь хорошо знакомой с тенями, как она.
— Конечно, он распался, — сказала она. — Он разложился на составные части — пробирка аминокислот, пучок-другой
Мэри-Энн взмахнула чашкой, чтобы ей налили еще чая. Она так и не дала мне ответа, которого я мог бы ожидать, и на дальнейшие расспросы только хихикала и трясла головой — так что на пол упала пара скрученных яблоневых листочков, а волосы метались перед глазами. Затем Мэри-Энн с подчеркнутой аккуратностью прирожденного увальня поставила на стол чашку и убежала по темному коридору. Должно быть, она не затворила за собой двери гостиной, ибо ее пианино зазвучало теперь громче, чем раньше, и по каким-то иррациональным мотивам она сменила музыку; на сей раз она играла прозрачные нонсенсы Эрика Сати. Вздохнув, экономка принялась собирать чашки.
— Не все дома, — сказала она.
Вскоре она отвела меня к кровати, застланной лоскутным стеганым одеялом, в простой, но милой комнатке в задней части дома. Стояла теплая, ласковая ночь, и на поверхности моего первого сна девушка подбирала на своем фортепиано угловатые узоры звуковых кружев. Думаю, проснулся я из-за того, что музыка смолкла. Возможно, догорели ее свечи.
Взошедшая к тому времени луна светила сквозь экран плюща и роз прямо в окно моей комнаты, и на кровать, на стены и пол четко ложились изумительно разборчивые пятнистые тени. Внутри словно возник негатив фотографии того, что снаружи, а луна уже сделала черно-белый снимок сада. Я проснулся сразу и полностью, никаких следов сна не осталось у меня ни в одном глазу, словно пора уже было просыпаться, хотя на самом деле разве что слегка перевалило за полночь. Сон совсем пропал, оставаться в кровати не имело смысла, и с легким ощущением бессонницы я встал, чтобы выглянуть из окна. Сад оказался намного обширнее, чем мне показалось поначалу, а его находившийся за домом участок зашел, как выяснилось, по пути одичания еще дальше, чем тот, через который я пробирался накануне. Луна сияла так ярко, что не оставалось буквально ни одного темного уголка, и мне было видно пересохшее дно большого пруда — или маленького озерца; ныне оно являло собой овал лилий с плоскими лепестками, а розы по соседству полностью задушили в своих объятиях мраморную ундину, покоящуюся на боку в трогательной, преисполненной провинциальной грации позе. Очерченный в лунном свете с точностью гравюры на дереве, среди полянки, которая была когда-то газоном, резвился и кувыркался выводок лисят. Не было ни ветерка. Ночь вздыхала под томительным гнетом собственного романтизма.
Не думаю, что она вспугнула меня каким-то звуком, но вдруг я ни с того ни с сего отчетливо осознал, что в комнате кто-то есть, и шея моя покрылась холодным потом. Медленно отвернулся я от окна. Она жила на сумеречном пороге жизни, и такою я ее и запомнил — навсегда нерешительно замершей в дверях, незваной гостьей, не уверенной, что ее примут. Глаза ее были открыты, но незрячи, в пальцах протянутой руки она сжимала розу. Вместо простого черного платья на ней была ночная рубашка из белого ситца, какие носят ученицы монастырских школ. Я шагнул к ней, и она, как эхо, двинулась мне навстречу; я взял у нее розу — казалось, она предлагала ее. Скрытый под листьями шип вонзился мне в большой палец, и я почувствовал, что алая роза бьется, словно сердечко, и увидел, как с нее стекает единственная капля крови, будто она взяла на себя мою боль. Мэри-Энн обвила меня невесомыми руками и прижала свой рот к моему. Ее поцелуй походил на глоток холодной воды — и, однако, тут же распалил мое желание, ибо был полон мучительной тоски.
Я отвел ее к кровати и среди пестрых теней вошел в ее тоскующую плоть, холодную, как у русалки или у мраморной наяды в ее собственном саду. Я отметил странную смягченность ее отклика, словно она ощущала мои ласки сквозь завесу вуали, и, поймите меня правильно, все это время я вполне отдавал себе отчет в том, что она спит, поскольку, помимо бесспорного свидетельства своих чувств, отлично помнил, как владелец кинетоскопа судачил о прекрасной сомнамбуле. Однако если она и спала, то снилась ей страсть; ну а я заснул вскоре без всяких сновидений, ибо пережил сон наяву. Когда я проснулся самым что ни на есть заурядным утром, в постели от моей гостьи оставалось только несколько опавших листиков; никаких признаков ее посещения не осталось и в комнате, если не считать валявшейся на полу поблекшей розы.
Мэри-Энн к завтраку не явилась; зато экономка столь обильно
— Мэри-Энн?
Она издалека улыбнулась мне в зеркале, и я понял, что она проснулась.
— Доброе утро, Дезидерио, — сказала она. — Надеюсь, вам хорошо спалось ночью.
Я смутился.
— Да, — с запинкой выдавил я. — О да.
— Хотя бывает, что людей пугают соловьи, они иногда поднимают такой шум.
— Мэри-Энн, снились ли вам сегодня ночью сны?
Ее гребень застрял в каком-то колтуне, и она нетерпеливо его дергала.
— Мне снилось любовное самоубийство, — сказала она. — Ну да оно всегда мне снится. Вы не находите, что было бы немыслимо прекрасно умереть из-за любви?
Разговор с кем бы то ни было в зеркале несколько тревожит. К тому же в контрабандном зеркале. У нее был высокий и чистый и, хотя она всегда говорила тихо, очаровательно пронзительный, словно зрелище зимней луны, голосок.
— Я вовсе не уверен, что так уж прекрасно умереть за что бы то ни было, — сказал я.
— Всего-то — разлагаешься на составляющие элементы, — не по годам нравоучительно изрекла она. Я шагнул в комнату, оставляя за собой на белом ковре броскую дорожку грязных следов, и, приподняв ей волосы, нагнулся, чтобы поцеловать в затылок. И тут я впервые со дня начала войны увидел свое отражение, увидел, что за это время слегка постарел и выглядел столь же цинично, как сатир на ренессансной картине. Мое лицо — бедная моя матушка — полностью обрело непроницаемость индейца. Я по-приятельски подмигнул себе. Мэри-Энн позволила мне поцеловать себя, но не уверен, что она это заметила.
— Что вы будете сегодня делать, Мэри-Энн?
— Сегодня? Играть на фортепиано, разумеется. Если, конечно, не придумаю ничего получше.
Не знаю, не заметил ли я на какой-то миг, как ее глазами на меня глянул кто-то другой, ведь я не смотрел на нее, я смотрел в зеркало только на себя.
Когда я покидал дом, он превратился в музыкальную шкатулку, ибо Мэри-Энн уже вовсю наигрывала на своем фортепиано. Теперь она упражнялась в этюдах Шопена. При свете дня я убедился, что дом очень велик, — один из построенных безо всякого плана сельских домов, наполовину дом при ферме, наполовину загородный особняк; при всем при том он, должно быть, развалился на три четверти еще в бытность здесь самого мэра, по крайней мере, целые участки крыши ввалились внутрь под чудовищным бременем растительности, а то, что было когда-то конюшней или пристройками, лежало открытым всем ветрам и непогодам, и природа уже накинула на все это слишком толстое, чтобы быть сотканным за несколько месяцев, зеленое одеяло. В чистом утреннем свете обвалившиеся кирпичи, заголенные балки, розы и деревья все еще, казалось, спали, негромко бормоча и чуть шевелясь, словно неясная, незапамятная греза смущала их дремоту, столь же глубокую, как и дрема их хозяйки, спящей красавицы из дремучего леса, которая спала слишком крепко, чтобы пробудиться от чего-либо столь же нежного, как поцелуй.
Проскользнув в Ратушу, я на скорую руку еще раз проглядел архив мэра, но не смог обнаружить ничего, проливающего хоть какой-то свет на его исчезновение, которое, я все больше к этому склонялся, не было связано с д-ром Хоффманом, а являлось самым заурядным самоубийством, каковое могло произойти где угодно, в любое время — под влиянием сиюминутного отчаяния, ибо не знаю как, но я догадался, что мэр был склонен к хандре. Исполнив свой долг Инспектора Достоверности, я снова оставил Ратушу на попечение единственного зевающего клерка и отправился в бар, куда отвел меня накануне владелец порно-шоу. Но заправлял там уже не дородный негр. Только златокожая девушка, намного более индианка, чем я сам, в узеньком мини из светлой полосатой хлопчатобумажной ткани протирала бокалы, бесцельно уставившись на белый свет, что царил на улице, где в забитых сточных канавах шумно жужжали мясные мухи; хоть я и описал ей хозяина механического порно-шоу, она не смогла вспомнить, видела ли его когда-либо.