Афина Паллада
Шрифт:
Элина позвонила лакею и устало сказала, что билет уже не нужен. Тихо прошла в оранжерею и села на скамью возле любимых ромашек.
На зеленоватом небе безмерной усталостью чернели башни Тауэра. Вечернее солнце ласково легло на ее руки.
Маленькие, детские руки.
Бесстыдные, жадные руки.
Если бы забыть все, забыть колледж, Францию, мужа, любовника…
Но жизнь еще не кончилась. И в своем дневнике она записала:
«Мой милый Джек!
Я очень любила тебя.
Такая любовь никогда не кончится; она станет тише, глуше, но в сердце все равно останется.
Вместе нам быть нельзя.
Так лучше.
Нам
Когда человек умирает, все плачут и любят; не хотят класть его в гроб и плачут; ждут день, два, три, и все-таки увозят его на кладбище… И садятся обедать за стол, где стоял гроб. Потом ездят на могилу и плачут, и любят. На могиле можно просидеть до темноты, но потом надо возвращаться домой.
Милый Джек! Я буду всю жизнь на могиле нашей любви. Я стану на ней крестом.
Прощай, мой Джек, мой охотник, мой муж!
Я целую тебя, и пусть ты проживешь жизнь, полную подвигов и свершений; такую, о которой ты мечтал в ту ночь…»
Теперь он был неразрывно с ней.
Она жила в мире его книг — в мире героической любви, мужества, верности. Явившись ему однажды, она навсегда ушла в волшебный мир уплывающих облаков.
Его не коснулся тлетворный дух обид, мелочных подозрений, ссор и свар, разочарований. Он писал ее как женщину высшей планеты. Она радовалась; поняла, что их счастье в вечной разлуке.
Своим характером, вспыльчивым, переменным, она бы мешала ему писать. Она даже порочна.
Пусть же он никогда не узнает этого! Так лучше. Человечнее. Правильнее. Люди должны быть героями.
Все-таки она счастливая. Только счастье ее не блаженство. Уже никогда не будут они вместе.
Но увидеть его когда-нибудь она еще должна.
И когда быстротечно минула молодость, в прах рассыпались ромашки, привезенные из Америки, когда выросли дети, голова стала серебряной, а морщины искупили ошибки юности, — она приехала в страну своей первой любви.
Траурный кортеж повстречался ей.
— Джек Лондон! — гулом отдавалось в ушах. — Джек Лондон…
Плакали юноши, сразу став мужчинами; девушки несли венки; хмурились кочегары и грузчики, провожая своего парня дальше, чем котиковые острова; социалистические лидеры говорили: Джек Лондон — поэт рабочего класса; мужественно крепилась у могилы жена, замечательная женщина, друг писателя.
Он любил жену, вряд ли вспоминал увлечения молодости и удивился бы нашему рассказу, в котором первое место отдано не жене, а Элине. Но в сердце художника есть тропы, о которых и он узнает не сразу.
Он не мог не чувствовать в своей жене присущего всем женщинам древнего инстинкта самки, ищущей пещеру потеплей, поукромней. Он мирился с законностью этого инстинкта. Но не залепит ли он сладким воском инстинкты боя, звезд, высоты у самцов? Как примирить женское, материнское с беспощадным ветром истины, стремления к правде и красоте, которые не всегда находятся в собственной пещере?
Элина осталась как бы загадкой, и он разгадывал ее на свой манер, что и оказалось верным для искусства, самого красочного проявления жизни.
Свою жену он тоже наделил лучшими качествами настоящей женщины. А наделив, открыл их в ней в самом деле. Но в его произведениях есть большие женщины и маленькие. Последние по-своему привлекательны, но первые стали любимым идеалом настоящих мужчин.
В стороне, далеко от близких покойного, стояла иностранка, которую никто здесь не знал. Ей виделся старый велосипед, ночь, океан, и рядом точно и нетерпеливо стучало сердце того, кто уснул навеки…
Ах, как близко была его потная горячая шея, его умные, прилежные руки, так и не обнявшие ее никогда.
ЧАЙНОЕ ДЕРЕВО
Он был деревом, корни которого постоянно натыкались на обрезки жести и битое бутылочное стекло старых мусорных ям. Корни извивались, ища добрую землю, истекали янтарной слезой. Этого не видели. Дерево было необыкновенным — прямой белоснежный ствол, крупные алые листья и плоды фиалковой свежести.
С радостью согласился бы он охотиться на жар-птицу, добывать жемчуг в какой-нибудь среднерусской речонке, где и водяные жуки большая редкость, или помчался бы разыскивать тунгусский метеорит, считая его снарядом марсиан.
Он умел летать без помощи стальных аппаратов, свежую воду мог превратить при случае в вино и без труда извлекал из любого куриного яйца, светящегося желтком, золотую монету.
При этом он прозябал в заиндевевших лачугах, выслушивал брань и оскорбления и чаще бывал голодным, нежели воспевал обилие портовых базаров. Поэтому обывателям соседних домов он казался нерасторопным, несчастным и недалеким.
Если бы в то время душу его просветили, как тело просвечивают рентгеном, то в сумерках мира душа предстала бы голубым клочком весеннего неба. Под небом, словно статуи Командора, грозно серебрятся высокие скалы, покрытые самшитовыми рощами. У подножия скал мы бы услышали рокочущий прилив счастья — острый плеск полуденной волны, по-детски играющей тысячелетними раковинами. Увидели бы крупную душу, легшую потом ничком.
Годами рылся он в полутемных библиотеках, разыскивая пожелтевшие рукописи алхимиков, штурманов, врачей. Разгадывал магические пентаграммы. Изучал карфагенские и японские карты дна океана с крестиками, отмечающими затонувшие бриги с грузом античных статуй или сокровищ Атлантиды. Случалось, что он покупал на «табачные» деньги крошечный кораблик с цветными лоскутками парусов. При убогом свете керосинового фонаря кораблик светился и вспыхивал то бортовыми, то носовыми огнями. Игрушки недолго бывали у него — он дарил их детям, потому что дети восхищались ими не меньше его.
Человека волновал осенний перелет птиц и тревожили ржавые бочки с тухлой сельдью. Птицы не все долетали до цветущих берегов — многие разбивались о провода, коченели в туманных лиманах, становились охотничьими трофеями. А бочки, он был уверен, сделаны из красного дуба или манцениловой древесины и наполнены столетним ромом, белым пергаментом древних поэм или сырым золотом.
На каждый грубо сколоченный матросский сундук он смотрел, как на тот, в котором блистает, как Сириус, самый крупный алмаз мирозданья. Достать алмаз пока невозможно — всякий раз сундук захлопывался, отсекая руку смельчаку. И на крышке загорались медные слова — сделан в тысяча четыреста таком-то, мастером таким-то.
Легкий бриз, сорвавший листок с миндального деревца, мог обидеть его. И мог обрадовать ураганный шторм, ревущий гибельные гимны над мужеством поднятых парусов.
Тогда у него не было одеяла, и его уже немолодое тело жалко протестовало в зимние холода и проклинало душу, все более сверкающую от страданий.
В те дни расплодилось великое множество крыс. Холеные твари пожирали в подземных складах розовые балыки, лунные головы сыра, круги ожиревших в подвальной дремоте колбас и сладкие пчелиные города, полные сгущенного солнца. Прожорливые пигмеи грызли и картины мастеров, редкие издания стихов, подтачивали цоколь новых учреждений. Они оставляли после себя лишь каменно твердые палочки помета.