Афина Паллада
Шрифт:
Когда-то в замках живали бароны в медвежьих шкурах, тевтонские магистры, скандинавские хевдинги мореходы, ганзейские купцы. Узкие улицы в старину замыкались на ночь цепями. А сейчас они завалены грудами кирпича, железа, черепицы. Один переулок загораживали башенные часы — на циферблате равнодушный лик Хроноса.
С утра люди торопились на работу, на рынки, в гавань. Дымили уличные жаровни с пирожками. Еще торговали немецкими шинелями, телячьими ранцами, оружием и золотом. Но уже спокойно погромыхивали трамваи, буднично гудели корабли, на
Вечером с моря надвигалась мгла. Пронизывал ветер. И люди с зеленоватыми от холодной зари лицами спешили домой — к очагу, детям, кружке желудевого кофе.
Я был тогда молод, а она совсем юной девочкой.
Однажды в трамвае я встретил шумную группу наших студентов — первокурсников. Ее я сразу отметил. Крупная, еще нескладная породистая птица среди оформившихся куликов. Гадкий утенок. Глаза близоруко щурятся и поэтому кажутся добрыми. Волосы белые, прямые, славянские, будто подрезанные мечом — небрежно, одним пучком.
Я кивнул студентам. Она посмотрела на меня приветливо и равнодушно. Обдало горечью, что завтра я улетаю по спецзаданию на один семестр. Я был гидрографом и был на хорошем счету — уже теперь, на втором курсе, мне прочили блестящее будущее.
В полутемном трамвае, в отсветах закатной реки мы смотрели друг на друга секунду, может, десять секунд или десять веков — вокруг нарастала пустота, в мироздании оставались двое…
Жизнь на далеких островах шла размеренно. Часы тянулись долго, а месяцы пролетели быстро. Мы изучали морские течения, сплетающиеся здесь узлом, синоптики брали «пробы» погоды, промышленники уточняли ход сайры.
Я привез в институт пимы из шкуры нерпы, десяток красивых минералов и шкалик океанской великой воды. Бронза алеутских ветров долго держалась на моем лице.
О девушке-птице я не помнил. И замечательно: на многих лекциях сидели вместе, но словно не узнавали друг друга. Да она и менялась на глазах — в утенке проступали черты лебедя.
Не раз мы возвращались в общежитие вместе, но держались отчужденно, говорили на общие темы. Но как-то в особенно лютый ветер мы отстали от товарищей, и она спросила меня, дрожа в осеннем пальто:
— Почему вы не писали мне? Я ждала, думала…
Я пожал плечами. Сумрак окутывал Старую Ригу. Ленты бескозырок хлестали по глазам идущих матросов. Мы шли по мягким деревянным торцам мостовой. На понтонном и на резном деревянном мостах вдали тянулись редкие цепочки огней. Слабо светились стрельчатые с витражами окна — энергии не хватало, освещались коптилками и свечами.
— Да, помнила. Особенно, когда мне было плохо. Я была уверена, что вы напишете, даже ходила на главпочтамт до востребования. Когда я увидела вас в трамвае, вспомнилось из Достоевского: «Я ваши глаза точно где-то видел… да этого быть не может! Это я так. Я здесь никогда и не был. Может быть, во сне».
Я шутя ответил, что впредь при отлучках буду писать — тогда я не знал, что писать ей придется всю жизнь.
Звали
Общежитие только строили. Старшекурсники жили в угрюмом складе без окон, с башней, где удобно разве что звездочетам. Мы ютились в кубриках старой лайбы, учебного судна института. Имя у пароходика романтичное — «Рита». Самые умные из нас спали между котлов — один топился, давая пар на обогрев и динамомашину. Мы сами красили «Риту», готовясь с весны бороздить Рижский залив. Стояла она в Андреевской гавани.
В тот холодный зимний вечер меня охватила тоска, уныние. Я решил пройти в девичьи каюты, поболтать, а может, где и погреться фруктовым чаем с хлебом и сахарином. Хлеб мы получали по карточкам.
Я сунул в карман «эклер», превратившийся в сухарь, и два чудом купленных мятых мандарина. Походив по кораблю, наугад толкнул дверь в кают-компанию.
Там сидела Аурелия. Одна. Над электроплиткой тускло тлела змейка спирали. Голова закутана в белый шерстяной платок. Поверх пальто одеяло. Удивительно похожая на птицу, странно залетевшую в обычный мир студенческого неуюта.
Я тоже протянул руки к плитке. Она с готовностью уступила мне часть тепла. И мы посмотрели друг на друга. И смотрели долго.
За железным бортом плескалась ледяная Даугава.
— Я вас люблю! — сказал я, еще за миг совершенно не зная, что скажу так.
— Тебя так долго не было! — заплакала она. — Ты теперь не оставишь меня одну?
Я обнял ее — сильно дуло в неплотные иллюминаторы.
— Пирожное? — по-детски обрадовалась она «эклеру». — Вот хорошо! Я потеряла хлебные карточки. И поэтому не встречала Новый год.
— Ничего, проживем эти двадцать дней на мои четыреста граммов, — утешал я ее, целуя глаза, живущие на лице отдельной, самостоятельной жизнью.
И, как волшебник в доброй рождественской сказке, достал к засохшему пирожному два мандарина с зеленоватой кожицей. Еловая ветка у нее была, и мы украсили нашу елку всеми сокровищами мира, оказавшимися в тот вечер под рукой: мандаринами, дневным пайком хлеба, пачкой из-под макарон и серым медвежонком, который жил у нее в чемодане под маленьким одеяльцем. На плитке запел кофейник.
Вот так, над крохотным очагом тепла, в пустынной гавани, на корабле, началась наша любовь.
Высокие зеленые волны. Ловкая шлюпка с косым парусом. Мы несемся с «Риты» к берегу, где в осенней лени созрели овощи, от хуторов пахнет копчеными колбасами и горячим хлебом.
Мы грузим «Риту» поленьями дров, ходим в гости к старым капитанам, которые упорно говорят с нами только по-английски, слушаем скрип ветряных мельниц, вспоминая их славного ламанчского противника.
На пути в Ригу лопнул цилиндр машины. Волна забивала нас. Лишившись хода, мы потеряли управление. Институтский парторг, демобилизованный майор, разбудил нас, объяснил положение. Команда — несколько моряков — раздала пробковые жилеты, готовила шлюпки и круги. Ночное море ревело. Огнями мы сигнализировали бедствие.