Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Шрифт:

Жильсон противупоставляет схоластической философии Лютера и, подчеркивая их противуположность, настаивает, что многие упреки, обращаемые к схоластикам, направлены не по адресу: их нужно обратить к Лютеру. Бесспорно, что учение Лютера есть полная противуположность тому, что искали и добивались схоластики. Лютер и не скрывал этого. «Thomas, – писал он, – multa haeretica scripsit et auctor est nunc regnantis Aristotelis vastatoris piae doctrinae» (писал много ереси и является отцом теперь господствующего религиозного учения всеопустошающего Аристотеля), и это еще из наименее резко выраженных его суждений об Аквинате. Нельзя тоже не согласиться с Жильсоном, что последовательный лютеранин есть rara (редкая) (я бы сказал rarissima) avis (чрезвычайно редкая птица). Но Лютер все же неразрывно связан со средневековой философией – в том смысле, что самая возможность появления его предполагала существование такой иудейско-христианской философии, которая, ставя себе задачей возвестить миру дотоле совсем неизвестную идею о сотворенной истине, продолжала культивировать основные принципы и технику античного мышления. Лютера обычно не считают даже философом – по крайней мере те, которые, как М. de Wulf, отожествляют философию с рациональной философией. Вернее, однако, было бы поставить дело иначе и спросить себя: не есть ли Лютер один из тех немногих, которые пытались дерзновенно осуществить идею не рациональной, а иудейско-христианской философии, философии, позволяющей себе подвергнуть пересмотру как раз те основные начала и те методы разыскания истины, которые как res per se notae (вещи сами по себе понятные) средневековье покорно и без проверки приняло от своих учителей, греков. Не есть ли его sola fide, его tenebrae fldei, ubi nec lex, nec ratio lucet (мрак веры, где ни закон, ни разум не светят) – явная реакция против систематического стремления схоластиков поставить истину откровения под контроль и опеку истин, добытых естественным путем? Для нашего разумения вера есть потемки, вера есть только низшая ступень к светлому, ясному, отчетливому познанию. Апостолы, пророки довольствуются верой – философ хочет большего, он хочет знания. Апостолы и пророки ждут спасения свыше: философ спасается основывающейся на твердом знании мудростью, надеется своей мудрой жизнью привлечь к себе расположение богов и даже хочет, чтоб мудрая жизнь ему гарантировала спасение: facienti quod in se est Deus non denegat gratiam (тому, кто делает, что в его силах. Бог не отказывает в благодати). Все это было заимствовано схоластиками у греков – в предыдущих главах мною были приведены соответствующие выдержки из творении Платона и Аристотеля, и таких выдержек можно было бы привести сколько угодно еще. Но Лютер сторонится Афин. Он их боится, как инстинктивно боялся Достоевский вечных истин: все его существо рвется к Иерусалиму. Разум, который мы считаем своим естественным светочем, ведет нас к гибели. Закон, на который мы опираемся, как на незыблемую твердыню, только умножает преступления. «Quia homo superbit et somniat se sapere, se justum et sanctum esse, ideo opus est ut lege humiliatur et sic bellua ilia, opinio justitiae occidatur, qua non occisa, homo non potest vivere». (Так как человека обуяла гордыня и он воображает, что он свят, что он праведен, то необходимо, чтобы закон его смирил, чтобы таким образом убить того зверя, уверенность в свою праведность, не убивши которого человек не может жить.) Homo non potest vivere у Лютера является возражением против тех самоочевидных истин, которые нам открываются при свете разума и закона. Такого рода возражения были для греков чем-то совершенно новым, или, точнее, они в плоскость греческого мышления просто не вмещались. Для того чтоб обрести истину, нужно «убить» самоочевидности: Justus ex fide vivit. Это исходный пункт того, что Киркегард впоследствии назовет экзистенциальной философией, которую он противупоставляет философии умозрительной, завещанной нам греками. Отсюда непримиримая вражда и ненависть Лютера к Аристотелю [151]

отсюда его sola fide и servum arbitrium. Порабощенная воля у Лютера – это «assoupissement et enchantemem surnaturel», о которых рассказано у Паскаля. «Nihil fortius adversatur fidei quam lex et ratio, neque ilia duo sine magno conatu et labore superari possunt, quae tamen superanda sunt si modo solvari velis». (Ничто не противится так вере, как закон и разум, и эти двое не могут быть преодолены без большого напряжения и усилия, и, однако, они должны быть преодолены, если ты хочешь спастись.) Наше знание и наши добродетели, когда и поскольку человек через них надеется спастись, только «instrumenta et arma ipsius tyrannidis infernalis (h.e. peccati) bisque omnibus cogeris servire diabolo, regnumque ejus promovere et augere» (орудия и оружие адского тирана (т.e. греха), и через них всех ты будешь принужден служить дьяволу и расширить и умножить его царство). Вкусивши от плодов запретного дерева, человек утратил веру, а вместе с верой свободу. Наша воля порабощена грехом – она парализована, она в «глубоком обмороке» (Киркегард), она почти мертва. Знание отдало человека во власть несотворенных или эмансипировавшихся от Бога истин, и добродетели его только свидетельствуют, что «добро зело» Бога он променял на bоnum et malum quo nos laudabiles vel vituperabiles sumus, т.e. плоды с запретного дерева. В этом страшное и роковое последствие падения первого человека. Пробудиться от сна духа, который уж стал подобен смерти, он не может. «Будете знающие» покорило и его ум, и его совесть; пропитало и заворожило все его бытие. Человек ищет знания, он убежден, что знание есть то же, что и спасение; больше того, если бы оказалось, что знание не есть спасение и ему дано было выбирать, он предпочел бы, как говорил Климент Александрийский, знание спасению. В этом Лютер видел весь смысл исканий средневековых философов. Того больше, с ужасом в душе он должен был признаться себе, что каждый человек, и прежде всего он сам, Лютер, находится во власти «адского тирана», т.e. греха, и что не только у него нет сил отогнать от себя наваждение, но все его падшее существо продолжает в соблазнившем нашего праотца «будете знающие» и в тех дважды два четыре, каменных стенах и очевидностях, которые оно принесло с собой, видеть нечто разрешающее, успокаивающее и даже мистическое. Отсюда его бешеные выпады против разума с его знанием и человеческой мудрости с ее добродетелями. Жильсон пишет (II, 221): «Pour rencontrer un de Servo arbttrio, c’est `a Luther qu’il faut en venir. Avec la R'eforme apparait pour la premi`ere fois cette conception radicale d’une gr^ace qui sauve l’homme sans le changer, d’une justice qui rach`ete la nature corrompue sans la restaurer». [152] Что Лютер впервые заговорил о порабощенной воле – это так, конечно. Но потому именно заговорил, что увидел в нашем познании первородный грех и убедился в том, что средневековая философия, вместо того, чтобы стремиться раскрепостить связанную грехом познания волю, следуя грекам, делала все, что было в ее силах, чтобы отрезать человеку возможность вернуться к первоначальной свободе. Она убеждала его, что знание есть высшая ступень веры и что мудрость, основанная на знании, есть путь к спасению, т.e. она менее всего была озабочена тем, чтобы восстановить человека и исцелить его от страшного недуга. Она его учила, что при добром желании и при греческой мудрости все может быть исправлено. В этом Лютер видел свидетельство того, что наша воля не только порабощена, но что она даже утратила воспоминание о том, что такое свобода, и зависимость от вечных, эмансипировавшихся от Творца истин возлюбила той любовью, которой, по великой заповеди, нужно любить только одного Бога. От этого – опять повторю паскалевские слова: «enchantement et assoupissement surnaturel» – нет иного спасения, как только в сверхъестественной же помощи. Наше «знание» питает собой «того зверя, не умертвив которого человек не может жить». Только безумие веры, никого ни о чем не спрашивающей, может пробудить человека от оцепенения, в которое он впал, вкусивши от плодов запретного дерева.

151

Жильсон (II, 222 и 278) приводит образцы грубых нападок Лютера на Аристотеля. Но не нужно забывать, что Лютер был сыном исходящего средневековья и что средневековые писатели не очень были озабочены изяществом выражений. У Д.Скота, например, мы читаем: «quid Saraceni villissimi porci, Mahometi discipuli, pro suis scripturis allegabunt, expectantes, pro beatitudine quod porcis convenit scil., gulam et coitum» [что сарацины, грязные свиньи, ученики Магомета, опираясь на свои писания, причислят к прекрасному то, что подходит свиньям, то есть обжорство и совокупление (фр.)].

152

Нужно было дойти до Лютера, чтобы встретить такое сочинение, как «О рабстве воли». Только с Реформацией впервые появилась идея о благодати, спасающей человека, не меняя его, идея праведности, искупающей испорченную природу, не восстанавливая ее (фр.).

В соответствии с sola fide и servo arbitrio находится и учение Лютера о законе и искуплении. По нашим представлениям, закон существует, чтобы руководить человеком и направлять его: греки и сами искали, и нас приучили всегда и во всем искать законов и покоряться им. Но до Лютера из Писания донеслось другое: когда Моисей стоял на горе лицом к лицу с Богом, не было закона, когда он сошел с горы – он стал управлять через закон. Там, где Бог, – там нет законов, там свобода. И где нет свободы, там нет Бога. Искупление, по Лютеру, состоит в том, что человек раскрепощается от власти греха, от власти связывающих его истин и законов, что ему возвращается свобода невинности, неведения. Греха не только нет в настоящем, его не было и в прошлом: «dans un univers o`u le mal est un fait donn'e, dont la r'ealit'e ne saurait pas ^etre ni'ee», «Deus omnipotens ex nihilo creans omnia» рассеивает своим словом незыблемейшее начало античного мышления о том, что однажды бывшее не может стать небывшим. «Omnes prophetae viderunt hoc in spiritu, – пишет Лютер, – quod Christus futures esset omnium maximum latro, adulter, fur, sacrilegus, blasphemus etc., quo nullus major nunquam in mundo fuerit» (ad. Gal. II, 14, – все пророки видели в духе, что Христос будет величайшим разбойником, прелюбодеем, вором, нечестивцем, богохульником – больше которого никто никогда в мире не был). Эту потрясающую «истину» Лютер через несколько страниц (18) «поясняет» в еще более страшных, ибо еще более конкретных образах: «Deus miserit unigenitum filium suum in mundum at confecerit in eum omnium omnia peccata, dicens: Tu sis Petrus ille negator, Paulus ille persecutor, blasphemus et violentus, David ille adulter, peccator ille qui comedit pomum in paradiso, latro ille in cruce, in summa, tu sis persona, quae fecerit omnium hominum peccata» (Бог послал Своего Единородного Сына в мир и возложил на Него все грехи, говоря: Ты – Петр, тот, который отрекся, Ты – Павел, насильник и богохульник, Ты – Давид, прелюбодей, Ты – грешник, съевший яблоко в раю, Ты – Разбойник на Кресте, вообще Ты тот, Кто совершил грехи всех людей). Для греческой, как и для средневековой философии слова Лютера – величайшая нелепость: Бог не может преодолеть закон противоречия – это «не подпадает под всемогущество Бога», Нет у Бога такого заклинательного слова, которое вытравило бы из прошлого грехи Петра, Павла и Давида, которое бы сделало первородный грех, грех нашего праотца, – от него же пошли все остальные грехи – никогда не существовавшим. Veritates aeternae, veritates emancipatae a Deo тут автоматически ставят предел всемогуществу Творца. Еще менее возможно и допустимо, чтобы грехи Давида, Петра, Павла и даже Адама оказались не их грехами, а грехами самого Бога, что Бог оказался преступником, quo nullus major nunquam in mundo fuerit. [153] Сказать такое значит бросить оскорбительнейший вызов и греческой философии, и всей греческой мудрости.

153

Больше которого никто никогда в мире не был (лат.).

Но ведь задача схоластики, задача иудейско-христианской философии, как мы знаем, именно в том и состояла, чтоб все истины поставить в зависимость от Творца. Лютер не побоялся принудить и «незыблемейший принцип», закон противоречия, и вытекающую из него самоочевидную истину, что однажды бывшее не может стать не бывшим, отступить пред всемогуществом Божиим. Только таким образом можно радикально излечить природу павшего человека, только таким образом можно в корне истребить вошедшее с грехом в мир зло и вернуть людей к божественному «добро зело», вернуть им свободу, которая есть не свобода выбора между добром и злом с ее похвалами и порицаниями, а свобода творить добро, как творит добро Тот, Кто по своему образу и подобию создал человека. Можно ли утверждать, что Лютер говорил о благодати, которая спасает человека sans le changer, sans le restaurer? [154] И не в том ли состоит полное и окончательное restitutio in integrum (восстановление первоначального состояния) падшего человека, что ему возвращается свобода от «вечных истин», что грех оказался уничтоженным не только в настоящем, но и в прошлом: ибо пока грех существует в прошлом, он продолжает господствовать и в настоящем.

154

Не меняя его, не восстанавливая его (фр.).

Лютер, таким образом, сделал безумную, отчаянную попытку в своей sola fide осуществить то, в чем иудейско-христианская философия видела свою главную задачу. Правда, история озаботилась о том, чтобы люди не услышали Лютера, как не услышали они и других мыслителей, стремившихся создать иудейско-христианскую философию, не считаясь ни с проблемами, ни с основными принципами, ни с техникой мышления, выработанными греками, и которые решались «веру» Иерусалима противопоставить и ею преодолеть «знание» Афин. Но разве история может почитаться последней инстанцией?

X

История отодвинула на второй план Лютера, как она отодвинула на второй план Плотина, Тертуллиана, Петра Дамиани и даже Дунса Скота. Афины восторжествовали над Иерусалимом. И если Декарту пришлось стать отцом новой философии, то лишь потому, что он обращал свою речь – как он и сам в том признавался – к людям, совершенно не считаясь с тем, к какой вере они принадлежали. В этом смысле и надо понимать слова Наmelin’a, что Декарт пришел после древних, как если бы между ним и ими никого, кроме физиков, не было. Его торжественные заявления в письмах, что omnis ratio veri et boni ab ejus (Dei) omnipotemia dependeat (всякое основание истины и добра зависит от его (Бога) всемогущества), которое объединяло в себе плотиновское (вознестись над познанием) со скотовским omne aliud a Deo bonum quia Deo volium et non е converso (все прочее от Бога хорошо, потому, что Богом желанно, а не наоборот) – если бы оно получило полное осуществление его философии, навсегда и окончательно оторвало бы новую философию от древней и заставило бы ее поставить себе свои собственные, совсем не существовавшие для греков задачи, отыскать новые «первичные принципы» и радикально изменить всю «технику мышления». Сотворенная истина, истина, над которой сын человеческий, как и над субботой, всегда остается господином, равно как и добро, имеющее своим источником ничем не ограниченную волю Божию, – для греков есть comradictio in adjecto (противоречие в терминах), есть, стало быть, нечто невозможное и притом еще мерзость запустения. Идея сотворенной истины возвращает нас к тому состоянию невинности и неведения, о котором говорится в книге Бытия, но это полагает конец рациональной философии. Декарт отважился в своих письмах провозгласить такую истину единственно лишь потому, что он вперед был убежден (reservatio mentalis), что она ни его, ни кого другого ни к чему не обяжет. То же можно и о схоластиках сказать, видевших свою миссию в том, чтобы возвестить миру неслыханную до того идею о сотворенной истине. Декарт, как и схоластики, не мог не понимать, что это была необходимая дань верующего Св. Писанию, но он тоже догадался, что, уплативши на словах эту дань, он приобретал возможность и право «мыслить» так, как того от него требовала интеллектуальная совесть: credo ut intelligam (верю, чтобы познать). Нужно только один раз признать ничем не ограниченную волю Творца – потом ничто не помешает принять, что potentia absoluta «добровольно» превратилась навсегда и окончательно в potentia ordinata, с тем чтобы больше никогда не напоминать о себе.

И тут власть греческой мысли над Декартом сказалась со всей силой. Ipse creator et conditor mundi semel jussit semper paret (сам творец и водитель мира – лишь раз приказал, всегда повинуется), провозгласил Сенека, повторяя то, чему он научился в Афинах. Свобода повелевать для греков непостижима и ненавистна, они признавали только свободу повиноваться: свобода повиноваться была и до сих пор продолжает оставаться условием рационального мышления и рационального познания. Даже Богу разрешается только один раз приказать – затем он повинуется, как и смертные. От чуткого Паскаля не скрылось это – отсюда его знаменитые слова: «Je ne puis pardonner `a Descartes»… etc. Декарт, как и греческая философия, тщательно обходил jubere (приказание) и инстинктивно берегся его, справедливо видя в нем величайшую угрозу рациональному мышлению. И если искать источника философии Декарта, то, конечно, не в божественном jubere, а в человеческом или «метафизическом» раrеre. «Apud me omnia fiunt mathematice in Natura» (для меня все в природе совершается по математическим принципам): в этом Декарт. Оттого осуждение Галилея так потрясло и взволновало его: «Je me suis quasi r'esolu du br^uler tous mes papiers, – 'ecrit-il `a Mersenne… – Je confesse que s’il (le mouvement de la terre) est faux, tous les fondements de ma philosophie le sont aussi». [155] Блаженный Августин мог еще, полемизируя с неверующими, ссылаться на Библию, в которой рассказано, что Иисус, сын Навина, остановил солнце. И церковь могла, ссылаясь на то же свидетельство, оспаривать учение Коперника. Но Декарту уже не дано преодолеть в себе аристотелевское «много лгут певцы»: Иисус Навин, останавливающий солнце, расшатывает вконец все основания его философии. Иначе говоря, potentia absoluta Бога у Декарта, как и у греков, относится к тому semel jussit, [156] которое, если оно когда и было, трактуется нашим мышлением как никогда не бывшее и нас ни к чему не обязывающее. Декарт мог спокойно отдать Богу Божье, ибо не сомневался ни на минуту, что Кесарь от этого не потерпит и сполна получит свое кесарево. В этом смысле не будет преувеличением сказать, что Декарт предвосхитил Канта: если поставить наряду с его «всякое основание истины и добра зависит от всемогущества Бога» его же «для меня все в природе совершается по математическим принципам», получится критика чистого разума: свобода уводится в умопостигаемый мир, в нашем же мире остаются синтетические суждения а priori, преодолевать которые никому не дано и неохота. И, если угодно, критика разума у Декарта проведена более радикально, чем у Канта. Пробужденный от догматического сна не то Юмом, не то открытыми им самим антиномиями чистого разума, Кант принужден был признать, что идея необходимости, к которой разум так жадно стремится, не имеет никаких корней в опыте, а стало быть, и в бытии, и есть призрак, неизвестно каким образом завладевший нашим сознанием. Из этого он сделал вывод, что метафизические идеи – Бога, бессмертия души и свободы не могут быть оправданы теми доказательствами, какими доказываются истины математики и математического естествознания. Но в «Критике практического разума» разум получает почти полную компенсацию: вместо отнятой у него идеи необходимости ему предложена идея должного, долга, императива, категоричность которого может возместить человеку тяжкую утрату. Ratio veri (основание истины) нельзя сохранить и защитить против свободы, но ratio boni (основание добра) остается, благодаря практическому разуму, незыблемым: Кант отвоевал его от всяких посягательств и «вывел» свой знаменитый этический «закон», являющийся источником и основоположением морали. Но преемники его не могли удовлетвориться «почти» полной компенсацией и не могли забыть понесённой потери. Самые жестокие упреки Гегеля относятся к «Критике практического разума»: «должное» не заменяет «необходимое» даже в области этического. Только «критика разума» в том виде, в каком мы ее встречаем у Декарта, может удовлетворить мыслящего человека и дать прочное основание для философии. Бог, бессмертие души и свобода, как у Канта, целиком переводится в умопостигаемый, точнее, непостижимый и к нам никакого отношения не имеющий мир, но практический разум сливается с теоретическим в одно и на земле устанавливается незыблемый порядок, обеспечивающий in saecula saeculorum «знание» с его вечными, непреложными истинами. Но ни Кант, ни Декарт не останавливались над вопросом: откуда пришла власть разума и его вечных истин? И еще меньше задумывались они над тем, что принесет с собой людям эта власть. Они даже для формальной полноты исследования не нашли нужным спросить себя о том, должна ли точно метафизика быть знанием или наукой, и не есть ли истинная задача метафизики и всяких к ней пролегомен именно в том, чтоб подвергнуть проверке притязания вечных истин на власть над человеком и всем бытием. А между тем, как раз этим должна была быть наиболее всего озабочена иудейско-христианская мысль, которой открылась истина о едином, всемогущем Боге, Творце всего сущего.

155

Я уже почти решил сжечь все мои бумаги, – писал он Мерсенну. – Признаюсь, что если движение земли ложно, ложны и все основания моей философии (фр.).

156

Однажды повелел (лат.).

Ни один из влиятельных «христианских философов» нового времени – ни догматически настроенный Декарт, ни критически настроенный Кант – не делали даже и попытки построить философию, исходящую из откровенной истины: наоборот, они были, повторяю, исключительно поглощены тем, чтобы изгнать из нашего мира откровенную истину и выпроводить ее в иной мир, к нашему никакого отношения не имеющий. Особенно яркое выражение эта тенденция получила в философии Лейбница. Лейбниц не захотел просыпаться от своей догматической дремоты даже для того, чтобы потом, как Кант, еще крепче уснуть, не хотел он тоже уплатить хотя бы на словах дань Богу, чтобы потом забыть о Нем и помнить только Кесаря. С Кантом спорить и возражать Лейбницу не довелось, но каждый раз, когда он вспоминал или ему напоминали декартовское omnis ratio veri et boni, он, всегда столь спокойный и уравновешенный, терял самообладание и буквально из себя выходил. Надо полагать, что в его прославленном «Je ne m'eprise presque rien» [157] – presque целиком относилось к декартовскому истолкованию идеи всемогущества Божия. Все можно спокойно и уважительно обсуждать, ничем не ограниченный и не сдержанный произвол – хотя бы и Бога, не заслуживает иного отношения, кроме презрения. Человек, ангел, Бог – все равно: все должны признать над собой власть разума, «car quel moyen у aurait-il de discerner le v'eritable Dieu d’avec le faux dieu de Zoroastre, si toutes les choses d'ependaient du caprice d’un pouvoir abstrait sans qu’il n’y e^ut r'egle ni 'egard pour quoi que ce fut», [158] пишет он в предваряющем Теодицею Discours (§ 37). То же повторяет он и в Nouveaux essais: «С’est par la raison que nous devons croire… sans cela pourquoi pr'ef'ererions-nous la Bible `a l’Alcoran ou aux anciens livres des bramins» (Livre IV, chap. XVII). [159] Этот аргумент представляется ему совершенно неотразимым. Через несколько страниц он заявляет: «La r'ev'elation ne peut aller contre une claire 'evidence», и тут же поясняет: «Раrсе que lors m^eme que la r'ev'elation est imm'ediate et originelle, il faut savoir avec 'evidence que nous ne nous trompons pas en l’attribuant `a Dieu». [160] И точно: чем руководиться нам в выборе? Об одном только Лейбниц забыл: а что если разум изберет не Библию, а Коран или древние книги браминов? А об этом нужно было бы помнить. Может быть, разум отвергнет Коран, но ведь, наверное, если ему будет предоставлено выбирать между Библией и священными книгами браминов, он не колеблясь отдаст предпочтение последним, ибо Библия не боится идти вразрез с самоочевидностями, в то время когда мудрость браминов из самоочевидностей исходит. Но с этим Лейбниц не считается, и его аргументация представляется ему, повторяю, как, вероятно, и всякому почти, кто его читает, совершенно неотразимой, и он не пропускает случая, чтобы укорить Декарта, который этого не понимал. «C’est pourquoi je trouve encore cette expression de quelques autres philosophes tout `a fait 'etrange, qui disent que les v'erit'es 'eternelles de la m'etaphysique et de la g'eometrie et par cons'equent aussi les r`egles de la bont'e, de la justice et de la perfection ne sont que des effets de la volont'e de Dieu au lieu qu’il me semble que ce ne sont que des suites de son entendement, qui assur'ement ne d'epend point de sa volont'e, non plus que de son essence», [161] – пишет он в «Discours de m'etaphysique», И еще раз в «Теодицее» (I, 2, § 185), приводя размышления Бэйля о Декарте и тех его последователях, которые почитают, что Бог est la cause libre des v'erit'es et des essences, [162] и его признание, что, при всем желании, он не справился с трудной задачей понять эту идею Декарта, хотя и надеется «que le temps d'eveloppera ce beau paradoxe», [163] Лейбниц возмущенно заявляет: «Est-il possible que le plaisir de douter puisse tant sur un habile homme que de lui faire souhaiter et de lui faire esp'erer de pouvoir croire que deux contradictoires ne se trouvent jamais ensemble que parce que Dieu le leur a d'efendu et qu’il aurait du leur donner un ordre qui toujours leur fait aller de compagnie. Le beau paradoxe que voil`a!» [164] Надеюсь, читатель не посетует на меня за длинные выдержки из Лейбница: мы вновь – и в последний раз – подошли к основному вопросу, который себе ставило средневековье и который от него перешел к философии новой и новейшей: о сотворенной истине. Лейбниц, который не хуже Декарта знал схоластику и который, так же как и Декарт, во всех писаниях своих заявлял себя преданнейшим поборником христианства, органически не может принять сотворенной Богом истины. Такая истина представляется ему пределом нелепости, и, если бы оказалось, что Св. Писание было призвано возвестить такое людям, он без всякого колебания отказался бы и от Библии, и от библейского Бога. Даже и Бэйль, усмотревший в идее Декарта, что «всякое основание истины» зависит от воли Бога и что Бог мог установить закон противоречия, но мог и может отменить его, – даже Бэйль, когда дело доходит до второй половины утверждения Декарта, что «всякое основание добра» зависит от Бога, уже не хочет следовать за ним. С непритворным ужасом он заявляет, что этого уже никак нельзя ни принять, ни допустить. Нужна узда и на Бога – иначе страшно сказать, каких бед Он может натворить. Иное дело вечные, несотворенные истины: они никого и никогда не обидят. Откуда у Лейбница и у Бэйля такой страх и недоверие к Богу и такая готовность вверить свою судьбу вечным, несотворенным истинам? Мы тщетно ждем ответа у них на этот вопрос. Больше того, Лейбниц, так заботливо оберегающий нас от произвола Божия, впредь изъявляет полную готовность принять все, что бы вечные истины ни принесли с собой: «Les anciens, пишет он (Th'eod. I, 13, § 20), attribuaient la cause du mal `a la mati'ere qu’ils croyaient incr'e'ee et ind'ependante de Dieu; mais nous qui d'erivons tout ^etre de Dieu, o`u trouverons-nous la source du mal? La r'eponse est qu’elle doit ^etre cherch'ee dans la nature id'eale de la cr'eature, autant que cette nature est renferm'ee dans les v'erit'es 'eternelles qui sont dans l’entendement de Dieu ind'ependamment de sa volont'e». [165] Можно ли после такого признания говорить, что новая философия сохранила в лице ее наиболее влиятельных представителей связь с иудейско-христианским «Слушай, Израиль»? То, что с такой уверенностью возвещает нам Лейбниц, возвращает нас к intellectus separatus Аристотеля, мысль его продолжает свои разыскания истины, точно между ним и греками в мире не произошло ничего важного и значительного. И еще нужно прибавить: то, что мы сейчас слышали от Лейбница, является исходным пунктом философии Декарта, который жил до Лейбница, и Канта, который считал себя разрушителем лейбнице-вольфовского «догматизма». И подготовлено это было средневековой философией. Жильсон, приводя известные слова бл. Августина из его «Исповеди»: «Unde est malum? Aut unde fecit ea, materia aliqua mala erat et formavit atque ordinavit earn, sed reliquit in ilia, quod in bonum non converteret. Cur et hoc?» (I, 259. – Откуда зло? Или материя, из которой Он создавал, была зло, которое Он оформил и упорядочил, но кое-что осталось в ней, что Он не превратил в добро. И почему?) – спрашивает: «Mais comment Augustin excuserait-il un Dieu cr'eateur d’avoir fait la mati`ere mauvaise ou m^eme de l’avoir laiss'ee telle, si c’est telle qu’il l’a trouv'ee?». [166] И точно, как мог Августин допустить такое? Но еще с большим правом можно спросить: как мог Лейбниц простить Богу, что Он создал дурные истины или, если Он их не создал, застал готовыми, что Он их сохранил такими, какими Он их нашел? Но ни Августин, ни средневековье, ни Лейбниц такими вопросами не задавались. С материей Богу еще дано справиться: Лейбниц соглашается допустить, как того требует Писание, что Бог сам сотворил материю. Иное дело истины идеальные: тут и люди, и Бог смиряются, «пасуют», как говорил Достоевский, тут начинается область, которая «не подпадает под всемогущество Бога». Причем, Лейбниц дает себе ясный отчет, что вошедшие в разумение Бога помимо Его воли истины оказались источником зла, источником всех земных ужасов. Но его это не смущает: он на все согласен, только бы «понимать», только бы «знать». И еще раз повторяю: Лейбниц, высказывая эти суждения, выражает не только свое мнение: так думали древние, так думали схоластики, так думал Декарт и все, кто после Декарта пришел. С декартовским omnis ratio veri et boni… etc. (всякое основание истины и добра) никто никогда не считался, как не считался и он сам. Историки философии (и даже Шеллинг и Гегель в своих лекциях по истории философии) если и вспоминают о нем, то мимоходом, но обычно и совсем не вспоминают. Для всех бесспорно, что вечные истины вошли в разумение Бога, не испрашивая на то Его согласия, и что сам Декарт об этом иначе не мог думать. Но ни один из философов не решался с такой чистосердечностью и притом с таким спокойным и ясным духом утверждать, как Лейбниц, что источником зла являются вечные истины, т. е., как он выражается, начало идеальное. С древних времен так уже повелось, что зло валили целиком на ответственность материи. Но оказывается, что источник зла не в материи, от которой так или иначе избавиться можно (у греков катарзис – очищение – приводил к тому, что – душа высвобождается от тела), а в идеальных началах, от которых нет и быть не может спасения. Правда, Лейбниц, как и средневековая философия, учил, что зло, приносимое вечными истинами, в ином мире будет исправлено Богом. Лейбниц с загадочной «легкостью» распространяется на тему, что если Богу «здесь» по требованию вечных истин пришлось допустить всякого рода несовершенства, то «там» уже никаких несовершенств не будет. Почему не будет? Разве вечные истины и intellectus separatus, породивший их и сохраняющий их в своем лоне, в ином мире откажутся от своей власти творить зло? Разве «там» закон противоречия и все, что он с собой приводит, перестанет быть noli me tangere (не тронь меня) и освободит от себя Творца? Трудно допустить, что проницательный Лейбниц проглядел этот вопрос: но, зачарованный древним «будете знающие», он ищет гнозиса, только гнозиса, который является для него и вечным спасением. «Зло» нужно только «объяснить»; это все, что требуется от философии, будет ли она иудейско-христианской или языческой: «верую, чтобы знать». Лейбниц восторженно, почти вдохновенно не говорит, а уже вещает: «Les v'erit'es 'eternelles, objet de la sagesse, sont plus inviolables que le Styx. Ces lois, ce juge, ne contraignent point: ils sont plus forts, car ils persuadent» (Theod. II, § 121). [167] Вечные истины, вошедшие в разумение Бога, не испросивши его согласия, навеки нерушимы, как Стикс, больше чем Стикс: они «убедили» Лейбница, они убедили всех нас. Чем убедили? Убедили своей «принудительностью». Что бы они нам с собой ни принесли, мы с ними даже спорить не будем, все примем, с покорностью и радостью. Если они провозгласят, что в мире должно быть зло, что в мире должно быть зла больше, чем добра, – мы примем: спорить ведь с ними нельзя, они ведь не только принуждают, они нас убеждают. Если бы они привели или если они приведут когда-нибудь к тому, что добро совсем исчезнет и в мироздании останется одно только зло, – и тогда придется принять и покориться: так безгранична их власть. Теодицея Лейбница сводится к тому, что он, опираясь на вечные, несотворенные, идеальные начала, показывает, что, пока они существуют и потому что они существуют, в мире неизбежно должно существовать зло. Его Теодицея, таким образом, есть не оправдание Бога, а оправдание, точнее вольное увековечение зла. Можно ли еще сомневаться, что «воля» Лейбница, воля знающего человека, не свободна и что тут приходится говорить не de libero, a de servo arbitrio или даже о паскалевском enchantement et assoupissement surnaturel? Если Гегель и был неправ, утверждая, что библейский змей не обманул человека своим «будете знающие», то он был совершенно прав исторически: плоды с дерева познания стали источником философии для всех будущих времен. Даже средневековая мысль, родившаяся и развивавшаяся в условиях напряженнейших религиозных исканий, не в силах была, несмотря на гениальную одаренность лучших схоластиков, преодолеть великое искушение разумного познания, шла за истиной к intellectus separatus, подчиняя ему и все мироздание и самого Творца. Новая философия только продолжила и закончила дело средневековья: для нее intellectus separatus (Bewusstsein "uberhaupt в терминах немецкого идеализма) всецело заняла место библейского Deus omnipotens, ex nihilo creans omnia. Ницше, провозгласивши, что мы убили Бога, подвел итог тысячелетнему развитию европейской мысли.

157

Я почти ничего не презираю (фр.).

158

Ибо какое средство оставалось бы тогда для различения истинного Бога и ложного бога Зороастра, если бы все зависело от каприза произвольной силы, не имеющей ни правила, ни какой-то позиции в отношении того, что совершается (фр.).

159

Наша вера должна основываться на разуме, в противном случае, почему стали бы мы предпочитать Библию Корану или древним книгам браминов? (фр.).

160

Откровение не может идти вразрез с ясной очевидностью разума, так как если даже откровение непосредственно и первоначально, то надо знать с очевидностью, что мы не заблуждаемся, приписывая его Богу (фр.).

161

Потому-то мне кажется очень странным и то мнение некоторых других философов, которые говорят, что вечные истины метафизики и геометрии, а следовательно, и законы благости, справедливость и совершенства суть лишь действия воли Божией, тогда как мне кажется, что они суть следствия его разумения, которое нисколько не зависит от его воли, точно так же, как и его сущность (фр.).

162

Свободная причина истин и сущностей (фр.).

163

Что время разрешит этот замечательный парaдокс (фр.).

164

Можно ли думать, что удовольствие, обретаемое в сомнении, может иметь такую силу над умным человеком, чтобы оно вызывало у него желание и надежду достигнуть уверенности в том, что два противоречивых положения не могут сосуществовать только потому, что Бог воспретил это, и что тот же Бог мог даровать им возможность всегда сохранять совместное существование? Вот уж поистине парадокс! (фр.).

165

Древние приписывали причину зла материи, которую они признавали несотворенной и независимой от Бога; но где должны мы, выводящие всякое бытие от Бога, искать источник зла? Ответ состоит в том, что его следует искать в идеальной природе творения, поскольку эта природа содержится в вечных истинах, присущих разуму Бога независимо от его воли (фр.).

166

Каким образом Августин простил Богу-творцу создание злой материи или хотя бы допущение злой материи, если он нашел ее таковой? (фр.).

167

Вечные истины – предмет мудрости – более нерушимы, чем Стикс. Сии законы, сей судия не принуждают: они более сильны, потому что убеждают (фр.).

Можно ли все-таки говорить с Жильсоном о иудейско-христианской философии? Я думаю, что можно. Только ее нужно искать не на большой дороге развития европейской философии. Как мы имели случай убедиться, история знает целый ряд смелых и замечательных попыток противоставления сотворенной истины Писания вечным истинам, открываемым разумом. Все они порывали с античной философией и имели своим началом убеждение, что знание и основанная на знании мудрость греков есть результат падения человека. Отсюда лютеровское de servo arbitrio, отсюда паскалевское enchantement et assoupissement surnaturel. Знание не освобождает, а порабощает человека, отдавая его во власть непреодолимых, как Стикс, но и мертвящих, как Стикс, истин; основанная на знании мудрость приучает людей любить и благословлять истины Стикса. Только преодолевши в своей душе «гордыню» (не гордость, а гордыню, т. е. мнимую гордость), «этого зверя, не убивши которого человек не может жить», человек обретает веру, которая пробуждает усыпленный дух его; это говорит нам лютеровское sola fide. Лютер, как и Паскаль, идет по прямой линии от Тертуллиана, отвергнувшего все наши pudet, ineptum, impossibile (стыдно, нелепо, невозможно), и Петра Дамиани, дерзнувшего вслед за Св. Писанием в cupiditas scientiae (т. е. в жадном стремлении нашего разума к всеобщим и необходимым, т. е. столь же неумолимым, как Стикс, истинам) усмотреть источник всех ужасов на земле. Но не только далекое прошлое, даже «просвещенный» девятнадцатый век дал нам уединенных мыслителей – Ницше, Достоевского, Киркегарда, которые не хотели мириться с вечными истинами знания и основанной на них мудростью. «Воля к власти» Ницше, его «по ту сторону добра и зла», его «мораль господ», которую он противуставлял «морали рабов» и через которую уже просвечивала идея об «истине господ» (об истине, над которой, как и над субботой, властвует Сын Человеческий), есть только отчаянная попытка вернуться от дерева познания к дереву жизни. О том же говорят и писания Достоевского: там, где рациональная философия с ее дважды два четыре, с ее каменными стенами и прочими вечными истинами находит источник мира, спокойствия и даже мистического удовлетворения (вечные истины не только принуждают, но убеждают нас, как говорит Лейбниц), там он увидел начало смерти. Для Киркегарда, двойника Достоевского, умозрительная философия есть мерзость запустения – и именно потому, что она посягает на всемогущество Божие. Философия умозрительная преклоняется пред самоочевидностями: Киркегард провозглашает философию экзистенциальную, имеющую своим источником веру и самоочевидности преодолевающую. От Гегеля, знаменитого professor publicus, он идет к частному мыслителю – Иову, разуму греков он противоставляет Абсурд: начало философии не удивление, как у Платона и Аристотеля, а отчаяние (de profundis ad te, Domine, clamavi), на место credo, ut intelligam он ставит credo, ut vivam. Образцом «мыслителя» для него является не Сократ, который был, как Киркегард и сам признает, замечательнейшим из людей, живших до того, как Св. Писание стало достоянием Европы, а Авраам, отец веры. У Авраама его вера была новым, дотоле неизвестным миру измерением мышления, не вмещающимся в плоскость обыденного сознания и взрывающим все «принудительные истины», подсказываемые нам нашим «опытом» и нашим «разумением». Но только такая философия может быть названа иудейско-христианской: философия, ставящая себе задачей не приятие, а преодоление самоочевидностей и вносящая в наше мышление новое измерение – веру. Ибо только при этих условиях осуществляется представление о Творце как об источнике и господине не только над реальным, но и над идеальным бытием, как того добивалась и должна была, по словам Жильсона, добиваться иудейско-христианская философия.

Оттого иудейско-христианская философия не может принять ни основных проблем, ни первых принципов, ни техники мышления рациональной философии. Когда Афины провозглашают urbi et orbi: Si vis tibi omnia subjicere, te subjice rationi, Иерусалим слышит в этом: «все это дам тебе, если, падши, поклонишься мне», и отвечает: «отойди, Сатана; ибо написано: Господу Богу твоему поклоняйся и Ему Одному служи».

Четвертая часть

О втором измерении мышления

(Борьба и умозрение)

Древние и блаженные мужи, которые были лучше нас и стояли ближе к Богу.

Платон. Филеб

Великая и последняя борьба ожидает души.

Плотин. Еnn. I, 6, 7

I

Ignava ratio. [168] Но разве может разум не быть ленивым? В этом его сущность, как и в его трусости. Возьмите любой учебник философии, и вы сразу убедитесь, что разум похваляется своей покорностью, прибитостью, трусостью. Разум должен «рабски» воспроизводить «данное» ему, и всякую попытку свободного творчества он сам вменяет себе в величайшее преступление. А мы должны, в свой черед, тоже рабски подчиняться тому, что разум нам предпишет.

168

Ленивый разум (лат.).

Поделиться:
Популярные книги

Жена со скидкой, или Случайный брак

Ардова Алиса
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
8.15
рейтинг книги
Жена со скидкой, или Случайный брак

Прометей: повелитель стали

Рави Ивар
3. Прометей
Фантастика:
фэнтези
7.05
рейтинг книги
Прометей: повелитель стали

Сиротка

Первухин Андрей Евгеньевич
1. Сиротка
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Сиротка

Кодекс Охотника. Книга VII

Винокуров Юрий
7. Кодекс Охотника
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
4.75
рейтинг книги
Кодекс Охотника. Книга VII

В теле пацана

Павлов Игорь Васильевич
1. Великое плато Вита
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
5.00
рейтинг книги
В теле пацана

Кодекс Охотника. Книга XIX

Винокуров Юрий
19. Кодекс Охотника
Фантастика:
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Кодекс Охотника. Книга XIX

Сердце Дракона. Том 19. Часть 1

Клеванский Кирилл Сергеевич
19. Сердце дракона
Фантастика:
фэнтези
героическая фантастика
боевая фантастика
7.52
рейтинг книги
Сердце Дракона. Том 19. Часть 1

Безумный Макс. Ротмистр Империи

Ланцов Михаил Алексеевич
2. Безумный Макс
Фантастика:
героическая фантастика
альтернативная история
4.67
рейтинг книги
Безумный Макс. Ротмистр Империи

Последняя Арена 2

Греков Сергей
2. Последняя Арена
Фантастика:
рпг
постапокалипсис
6.00
рейтинг книги
Последняя Арена 2

По дороге пряностей

Распопов Дмитрий Викторович
2. Венецианский купец
Фантастика:
фэнтези
героическая фантастика
альтернативная история
5.50
рейтинг книги
По дороге пряностей

Столичный доктор

Вязовский Алексей
1. Столичный доктор
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
8.00
рейтинг книги
Столичный доктор

Жандарм 4

Семин Никита
4. Жандарм
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
аниме
5.00
рейтинг книги
Жандарм 4

Любовь Носорога

Зайцева Мария
Любовные романы:
современные любовные романы
9.11
рейтинг книги
Любовь Носорога

Попаданка для Дракона, или Жена любой ценой

Герр Ольга
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
7.17
рейтинг книги
Попаданка для Дракона, или Жена любой ценой