Агафоны-рябинники
Шрифт:
И вот Ерошка Тимофеев стал учиться. Лицо его и впрямь походило на собачью морду. Ноздри задирались вверх на приплюснутом носе. Уши оттопыривались, как у барбоса. Но пытливые глаза горели детским любопытством. Одет он был на этот раз уже в чистую залатанную рубаху и починенные штаны. К удивлению Домны, Ерошка за месяц одолел «аз-буки-веди»… и стал бойко складывать слоги в слова. Домна похвалила способного ученика и эта похвала оказалась куда сильней прежней материнской ругани. Домна же познакомила потом Ерошку с сельским бондарем, а тот сказал подростку: «Вот, Ерошка! – Смотри и учись бондарному делу! Помни, что без бочек, вся выловленная рыба протухла бы. Без бочки ни капусты засолить, ни воды запасти – прямо
Ерошке понравилось бондарное ремесло, а уже через год его одолевали многие заказчики. Как же, первый бондарь по деревне.
«Вот тебе и Ерошка-вошка!» – дивились соседи. Домнино наставничество многим помогло. Только родной ее брат – Афанасий не поддавался доброму влиянию сестры.
Каждую зиму ему приходилось самому ездить на Кривухинскую мельницу помолоть жито и дожидаться там своей очереди, иногда по неделе. Хозяин мельницы – Дормидон Кривухин – не поймешь: то ли мукой были обсыпаны его волосы, косматые брови и борода? То ли время его сделало седым, как лунь? Старик не был разговорчив и лишь в необходимых случаях выдавливал из себя слова, но дело свое знал. Его высокая плечистая фигура в холщевом кафтане мельтешила у поставов, а иногда появлялась и в рядом стоявшей избе, где помольцы дожидались своей очереди.
Помогал мельнику его сын – Филька – здоровенный парняга.
В праздничных пьяных драках против Фильки никто устоять не мог. В мучном деле сын превзошел отца. При его дежурстве мука сыпалась ровным и мелким помолом.
Афанасий прибыл на мельницу вечером, в невезучий день-понедельник. Заняв свою очередь среди помольцев и накормив коня, он прилаживался спать в помольской избе, сняв шапку, забыв, что на лбу у него огромный синяк.
– Кто ета тебе такой «фонарь» подвесил? – знающие улыбаясь спросили Афанасия, приехавший с ним вместе его сосед – Андрей Ковшов. – «Ета меня меренишко улягнул», – смущенно ответил тот, пострадавший от своей снохи.
А дело было так: ночью сноха встала к ребенку и зажгла ночник, чтобы сменить пеленки. Жалея капли керосина, Афанасий встал и с бранью загасил свет. Сноха снова зажгла, так, как в потьмах не найти пеленку. Свекр опять вскочил, хотел задуть свет и замахнулся на сноху табуреткой. Но та опередила. Схватив полено, она «засветила» Афанасию в лоб. В семье поднялся крик. Сбежались соседи, осуждая сноху, поднявшую руку на хозяина. Но никто не упрекнул его жестокость.
На мельнице сон не сразу пришел к Афанасию, он сначала мысленно подсчитывать будущие барыши от продажи продуктов, которые повезет в ближайшее воскресенье на базар. При подсчете получилась изрядная сумма. Довольный почитатель копейки, наконец заснул и… очутился на базаре. Вот и его Пеганка с санями стоит рядом, а сам он уже распродал все и только хотел сунуть за пазуху вырученную пачку денег, как к нему подбежали два разбойника и стали отнимать деньги. Афанасий, закричав благим матом: «Караул! Грабят!» – проснувшись от своего крика, вначале не мог понять где находится. Встрепенувшиеся ото сна его соседи подняли головы. Кто-то спросил: «Кого грабят?» – увидев над дверью фонарик, освещавший угол помольской избы, Афанасий вспомнил, что он на мельнице и обрадовался, что ограбили его только во сне. «Хы, попритцилось мне ета во сне, извиняйте», – виновато проговорил «потерпевший», когда на крик и шум в избу вбежал хозяйский сын.
Узнав в чем дело, Филька повернул обратно, пробурчав: «По истине, нищему кошель сниться». На Филькино замечание помольцы захихикали, а потом снова улеглись. Виновник ночного переполоха, тоже укладывался уснуть, подтверждая своим поведением пословицу: «Можно спасти человека от разбойников, от тюрьмы, но нельзя спасти его самого себя».
В отсутствие хозяина наша семья блаженствовала. Старший мой брат – Пантелей вечерами уходил к своим сверстникам, а в нашу избу собирались с пряхами подруги матери: Арина Сажина, Алена Певунья и Клисфена Ковшова. У каждой из них была своя неповторимая судьба.
Самой общительной и смелой в своих суждениях была Арина. В свои 47 лет она сохранила следы былой красоты и озорной нрав, любила подшутить над мужиками. Одеждой она не выделялась, из семей среднего достатка: синий сарафан с белой рубахой, повойник, скрывающей пышные черные волосы. Смугловатое, узкое лицо с правильными чертами, твердо сжатые губы и строго-вопросительный (а не испуганный, как у многих) взгляд на собеседника, говорили о ее волевом характере.
От старых плотников я слыхал какой была в девках Арина: «прилетит она бывало на гулянье, да как глянет на мужиков своими веселыми, озорными глазами, улыбнется демонской улыбкой, так и святые апостолы не устоят, станут грешниками, будут сохнуть по этой девке!»
Так это или не так, но известно мне было и другое. Арина не поддавалась ни на какие ухаживания. Более настырных толкнет этак легонько в плечо и «ухажер» кубарем летит в сторону. Буянившего под пьяную руку мужа, она запросто связывала и он отсыпался.
В семье Сажиных царил матриархат. Если почти все деревенские мужики называли своих жен «баба», «матка», то Андрей Сажин величал свою жену Ариной Гавриловной и беспрекословно исполнял ее распоряжения.
Вдову Алену никто не знал по фамилии – Корамысловой. Эта фамилия значилась лишь в списках плательщиков податей. Алену прозвали Певуньей за ее бархатный голос. Запоет она бывало на масленице песню, мужики ахают: «Дал же Господь Бог такой голос бабе. Чисто дьякон в юбке!».
Оставшаяся после смерти мужа в тридцать лет с двумя детьми, видная собой, синеглазая и русоволосая молодка не захотела вторичного замужества, несмотря на завидных мужиков.
«Думайте обо мне что хотите, а я своему Антипушке и мертвому верна буду», – говорила она сватам.
На посиделки к матери приходила и хромая Клисфена Ковшова, проводив своего буйного мужа на мельницу. Грубый и дюжий детина – Андрей Ковшов следовал дикой поговорке: «Люби жену, как душу, тряси ее как грушу». Напившись пьяным, он вымещал на жене все домашние и мирские невзгоды. На второй год женитьбы, возвращаясь на масленицу из гостей, Ковшов привязал свою молодую жену к саням, как скотину, и погнал лошадь вскачь.
Находясь на последнем месяце беременности, Клисфена пробежала немного, упала, сломала ногу и долго волочилась за санями. По прибытии домой, она родила мертвого ребенка, оставшись хромой на всю жизнь. От частых побоев мужа Клисфена преждевременно состарилась. На ее желтом, морщинистом лице, застыл вечный испуг. Густые прежде волосы, за которые муж ее привязывал к кровати и избивал, поредели и поседели.
Запуганная, забитая, она все-таки не переставала тянуться к своим подругам, питая робкую надежду избавиться от своего «мучителя».
Страстью Клисфены, в которую она выплескивала свою неуспокоенную душу, было изготовление удивительного узорчатого полотна. Ее полотно на ярмарке разбирали нарасхват. «Секреты» мастерства она вроде бы и не хранила, а вот поди ты, попытка выткать такое же полотно даже у такой признанной мастерицы, какой была моя мать, кончались неудачей. Полотно выходило совсем не таким, как у Клисфены. У той узоры «разговаривали», а не были «сонными».
Любил я эти зимние посиделки женщин в нашей избе. Домна ставила светац на середину избы и все усаживались вокруг. Дед Панкрат, обожавший русскую песню, слезал с полатей. Примостившись возле светца с неизменным лаптем, он басом подпевал женщинам.