Агарь, Агарь!..
Шрифт:
И - “После обретения своей страны, где бы она ни располагалась, мы станем, как все, станем просто еще одним народом в ряду прочих и утратим свою особость, а вместе с нею - и избранность!”
Тупик.
А оттого, что подобные крайности, увы, обычные, когда кипят страсти, с оглядкой шептали, честно говорили, а порой даже героически выкрикивали люди одной с ним крови, ближайшие его родственники в сатанинской чересполосице племен, кишащих на земном шаре, и тем дробили в мелкий щебень, чтобы бросать им друг в друга, монолит вековой мудрости, перед которой следовало лишь смиренно склоняться, - от этого делалось особенно мерзко на душе.
Неужели они не понимали, что время, отведенное веком на витийство и любование собой, уже почти истекло?
Для него это было так очевидно…
Он вернулся на первую страницу.
Передовица называлась “Политэмигрант обвиняет”.
“Вчера внеочередная Ассамблея Лиги Наций наконец собралась для того, чтобы выслушать выступление известного немецкого политического
Они их выпустят, в отчаянии подумал он. Обязательно выпустят. Мир их заставит - мир, не ведающий, что творит… А может, наоборот, слишком хорошо ведающий?
Как они все нас ненавидят…
Как удобно: разделаться с нами руками бесноватых!
Он бессильно отложил газету. Хотелось скомкать ее и кинуть в пруд - но лебеди-то чем виноваты?
Он одним глотком выпил остывший кофе и не почувствовал вкуса; что-то холодное и жидкое, вроде медузы, густо скользнуло внутрь и студнем залепило желудок. Все. Он встал. Слегка поклонился пожилому господина и его даме, снова притронулся к шляпе. Те не заметили. С горящим лицом он кинул на столик деньги, повернулся и пошел прочь.
Его небесно-синий “майбах” был, пожалуй, самым дорогим и уж наверняка самым красивым автомобилем в Плонциге. Зримый символ достатка… Не он один - все его соплеменники, кто имел к тому какую-то возможность, старались хотя бы материальным достатком приглушить постоянное чувство неуверенности и уязвимости, чувство какой-то неизбывной наготы среди одетых. Пока достатка не было - вот хоть как у него, когда он приехал в Варшау, - казалось, что твердо поставленное дело и деньги спасут от этого знобкого ощущения. Когда достаток появлялся, всегда оказывалось, что он ни от чего не спасает; все равно они все были точно палые листья, для которых любой ветерок - катастрофа.
И все же без достатка было хуже.
Он уже сел за руль - но увидел на той стороне улочки ее.
Три дня назад она тоже вот так мелькнула среди прочих прохожих, то деловито спешащих, то скучливо фланирующих под осенним вечерним небом среди жмущихся к земле допотопных домов, по заваленным золотыми ворохами листвы тротуарам… Он уже ехал тогда в левом ряду - и не смог сразу принять вправо, чтобы затормозить… да нет, что уж там - правила дорожного движения не смогли бы остановить его столь фатально. Остановили правила движения души. Глупо же вилять на дороге из-за того, что в толпе совсем незлых, вполне обыкновенных жителей Плонцига впервые мелькнуло по-настоящему доброе женское лицо. Как жуир из-за кокотки… Как безмозглый, весь из гормонов и мышц юберменьш в тупейшем из боевиков. Глупо, стыдно!
Сегодня он мог рассмотреть ее получше. Но, собственно, можно было рассматривать ее сколько угодно - это уже ничего не добавляло; то, что у нее широкие славянские скулы, длинное платье и платок на голове, не имело никакого значения по сравнению с еще в первый день ударившим в душу, как океанская волна, чувством, что после дедушки Ицхака та незнакомая молодая женщина - первый светлый человек, повстречавшийся ему на свете.
Неужели и она тоже нас ненавидит?
Он вышел из “майбаха”.
На углу Вислаштрассе и Августкенигштрассе она обернулась. Он понял, что она поняла. Но ни озадаченности, ни тревоги, ни самодовольного кокетства не проступило на ее лице; просто она на миг встретилась с ним серьезным, чуть вопросительным, а может быть, и чуть заинтересованным - он не смог бы поручиться в последнем - взглядом. И повернула на Вислаштрассе. Сюда он никогда не заезжал, вечно проскакивая по прямой. Улочка была совсем тихой, над узким тротуаром догорали октябрьские липы. Летом здесь, наверное, упоительный запах, и пчелы гудят в кронах… Но лето прошло. Справа тянулся невеселый высокий забор из замшелого красного кирпича. Впереди нее, взявшись за руки, неторопливо шли еще две молодые женщины - тоже в длинных платьях и платках. У них лица были обычными, как у всех. Женщины заметили ее и остановились, поджидая; она заспешила, чтобы не заставлять их ждать слишком долго; тем временем они заметили его. Ну как женщины с лету понимают такие вещи? Он не мог этого уразуметь. Они оценивающе обхлопали его шустрыми взглядами, прощупали, словно на медосмотре, - и, когда она подошла к ним ближе, засмеялись в открытую, без стеснения: “Аграфена, ты кого это привела?” Тогда она снова обернулась на мгновение, и теперь ему почудилось сочувствие в ее глазах; но и в этом он не смог бы поручиться. Аграфена, отметил он. Вот как ее зовут. Не запомнить, наверное. Не европейское имя. Из какой глуши она явилась в Плонциг? “Господь водит, не я”, - сказала она подругам, и они двинулись дальше уже втроем. Говорила она с ощутимым, незнакомым ему акцентом. Он продолжал идти следом. Но забор прервался чугунными воротами, одна створка их была открыта, и женщины скользнули внутрь. Он уже не мог остановиться. Мимолетно отметил узкую табличку на стене у ворот: “Подворье Свято-Пантелеймоновского православного монастыря”. Ах, вот оно что… Он тоже вошел.
Поперек мощенного булыжником двора женщины шли к небольшому, крытому давно крашенным, слегка уже облупившимся железом крыльцу, по сторонам которого тихо, как смирившиеся с судьбой неизлечимо больные, угасали кусты отцветших роз, - а навстречу им, метя булыжник черной рясой, требовательно выставив вперед окладистую бороду, чинно вышагивал рослый и дородный… как это у них? Не пастор, не ксендз, а… поп? Да, именно. И поп его тоже увидел. Его почему-то все сразу видели. Он еще только миновал ворота, пытаясь понять про женщин: не монахини, не послушницы, а… как это у них зовется? Труженицы? Трудницы? А поп его уже увидел. Голый среди одетых, всегда. Поп прошел мимо поклонившихся ему женщин, лишь едва кивнув им в ответ, и решительно зашагал ему навстречу. Он остановился. Он ждал, уже понимая, что его здесь не ждут. Он не ошибся. Поп остановился чуть поодаль от него, шагах в трех, словно боялся заразы. “Или это опять моя мнительность?” - успел подумать он, неловко оцепенев на краю двора.
– Ты куда это забрел, мил человек?
– спросил поп.
– Или заплутал? Ты бы шел лучше своей дорогой.
Глаза попа непримиримо сверкали, и ему казалось, в них плясало: нам тут Иудино семя без надобности. У него лишь зубы заскрипели. Слишком много было для одного дня, слишком. Он бы, наверное, плюнул попу в лицо; он наверняка жалел бы потом об этом, такой поступок шел совершенно вразрез с его воспитанием и его принципами - однако сейчас он был уже на грани истерического срыва. Но она порывисто обернулась со ступеней крыльца, и в ее глазах были растерянность и стыд. Ему показалось даже, что она едва не бросилась обратно… чтобы его защитить? смешно! но ему так показалось. Ей было стыдно за своего, и она хотела спасти от него чужака; далеко не все на такое способны. Подруги, с которыми она держалась за руки, ничего не заметив и не поняв, потянули ее внутрь. Он молча повернулся и пошел обратно к своему “майбаху”; в сущности, он не так уж далеко от него ушел.
Он вдруг подумал: а если бы такой вот поп без спросу забрел ни с того ни с сего в синагогу, что сказали бы там?
Лучше было даже не пытаться вообразить. Стыд и тоска…
А когда он успокоился, мысли его снова потекли не туда. Вместо того чтобы сокрушенно повторить: “Как они все нас ненавидят” - и затем как следует прополоскаться в живительном настое ответной ненависти, он затеял размышлять. И размышлял он вот о чем: всякое учение подразумевает толики духовного насилия - для воспитания молодых и неокрепших, для поддержания падших духом и отчаявшихся, для вразумления усомнившихся… Стало быть, учить обязательно тянутся люди, которым просто-напросто нравится командовать и заставлять. Именно они делаются самыми активными и авторитетными. Но без какой-либо веры человека нет, значит, этого не избежать. И, значит, единственное спасение - пусть это тоже полумера, но другой не выдумать вовсе - это чтобы в обществе (прости, дедушка, но даже в том обществе, которое когда-нибудь создадим мы) всегда уживалось несколько учений, тогда авторитарные личности каждого хоть как-то будут уравновешивать друг друга. Если религия или вообще какая-то система взглядов окажется единственной - все властолюбцы постепенно сконцентрируются в ней, и она раздавит общество, как грузовик давит попавшую под колесо лягушку: еле слышный, короткий и мокрый лопающийся звук, и кишки брызжут далеко в стороны…
Наверное, подумал он уже неподалеку от дома, и к этому времени размышления настолько привели его в чувство, что он смог даже усмехнуться в сердце своем, все наши, узнай они, о чем я думаю, сочли бы меня предателем.
Ему без промедления представился случай убедиться, что это именно так. Им даже не понадобилось узнавать его теперешние мысли - видимо, хватило утреннего выступления. Уже совсем не обращая внимания на красовавшееся поперек входной двери крупно выведенное готическим шрифтом “Юдэ” (эта надпись впервые появилась каких-то три недели назад - сразу, как потек вскоре подтвержденный английской радиостанцией ВВС слушок, будто Штыкмахера и прочих скоро велено будет счесть здоровыми и выпустить на волю; поначалу он стирал ее, но ее неизменно подновляли ночью, и он устало решил ее не замечать), он вошел и сразу увидел, что в почтовом ящике белеют письма. Судя по штемпелям, они были отправлены сегодня в первой половине дня. В одном лежала бумажка с надписью: “Еврей-антисемит - что может быть гаже и позорней!” В другом лист побольше с текстом покороче: “Бог не простит”. Он скомкал оба письма и вместе с конвертами кинул в урну у порога.