Агнесса
Шрифт:
— Можно его подождать?
Она на кухне возится, они ей березовых дров накололи. Вдруг по лестнице тяжелые шаги — муж.
— Вы что тут делаете? Вон отсюда!
Обоих спустил с лестницы, а вдогонку им вниз летели березовые дрова.
— Вы думаете этим кончилось? — спросил рассказчик самодовольно. — Она сама ко мне приходила потом!
И так далее, вот такие рассказы. Потом стали в карты играть. А я все не могла забыть о тех детях.
Проснулся Мироша, я ему рассказала, думала поразить, а он мне:
— Я, — говорит, — сам знаю.
Он
— Знаю, — говорит, — заходим в домишко, а там трупы… Вот такая командировочка.
Он очень тогда переживал, я видела. Но он уже старался не задумываться, отмахнуться.
Он всегда считал, что все правильно, очень был предан. Помню, в начале нашей совместной жизни я часто говорила ему:
— Мироша, не может быть, чтобы все были виноваты!
Я говорила так под влиянием мамы, мама была умная женщина.
— Конечно, ты не веришь, — возражал он. — Ты ведь белогвардейка.
А тогда среди вымирающих селений в нашем вагоне, обитом бархатом, было полно провизии. Мы везли замороженные окорока, кур, баранину, сыры, в общем, все, что только можно везти.
Петропавловск еще с царских времен был городом. К Мироше тотчас, как мы приехали, пришел начальник ОГПУ Петропавловска. Сережа инспектировал работу этих начальников, но он не строил из себя грозного ревизора, наоборот.
— Завтра мы начнем работать, — сказал он дружески, — а сегодня приходите к нам с женой на обед, у нас будет жареный поросенок.
Они пришли. Жена его Аня — хорошенькая, но толстая! И еще платье. Ну разве можно толстым такое носить? Юбка плиссе — это же толстит! Она все оправдывалась, помню: «Это потому я растолстела, что мы были в Средней Азии, там летом очень жарко, я все пила воду».
Стол в салоне был накрыт хоть и по-казенному, но роскошно. И вот повар тащит на блюде жареного поросенка, нарезанного ломтями, в соусе. Проходит мимо нас, вероятно, опасался задеть пышную прическу Ани, наклонил блюдо, а соус как плеснет ей прямо на платье! Она вскочила, закричала:
— Что за безобразие!!! — и давай ругаться.
Повар так и замер, лица на нем нет — что ему теперь будет?!
Я пыталась ее утихомирить, советовала соли насыпать на платье, но вся радость обеда была уже испорчена. Мироша ей:
— Неужели какое-то платье помешает вам отведать такого поросенка?
Муж брови нахмурил: перестань, мол! Но она не унимается. Так и прошел весь обед.
На другой день они нас пригласили. Там-то был пир, так пир! Много всяких прислужников, слуг, каких-то подхалимов, холуев. Подавали всякие свежие фрукты, подумайте, даже апельсины. Ну уж про мороженое всяких сортов и виноград — и говорить нечего!
Во второй раз я побывала в Караганде через пятнадцать лет. Миронов давно был расстрелян, мой третий муж, Михаил Давыдович, томился в лагерях. У меня позади были Лубянка, и страшный переход через степь в пургу, и дистрофия, от которой я чуть не погибла. Мой срок заканчивался. В конце его
У нас в больнице тогда лежал уголовник, у которого якобы отнялись ноги. Он рассказывал, что урки за какие-то их внутренние дела с размаху ударили его о скалу. Но позвоночник у него остался цел, и наш главврач не был уверен, что он не симулирует. Уголовника этого решили отправить в карагандинскую больницу, и главврач сказал конвою:
— Посылаю с медсестрой. Она не убежит, ей осталось три месяца до освобождения, а вот насчет него не уверен, за ним смотрите.
Про наших вохровцев говорили, что это дети и внуки тех раскулаченных, которых пригнали сюда умирать в тридцатые годы, и теперь они нас ненавидят — как интеллигенцию, точнее, как бывшее начальство, «партейных», что когда-то раскулачивали и высылали их семьи. Может быть, среди них был и тот мальчик, который когда-то съел своего младшего брата.
Отличались они какой-то особой жестокостью, грубостью, но, главное, были уж очень некультурны и дики. Сама я не пострадала от их жестокости, я быстро поняла, какая здесь жизнь, и научилась, не подличая, как-то ладить со многими.
А еще знаете, что мне помогло? Я никогда ни одного дня не носила тюремной или лагерной одежды. Мне казалось, что стоит надеть их одежду — эти ватные брюки или куртку с торчащей из дыр ватой, — и ты уже не человек, ты уже превратился в раба в глазах всех и в своих собственных, раба, которым можно как угодно помыкать. Надо было сохранить свое человеческое достоинство. Я и старалась держаться так — не сдаваться, не уронить себя. И это мне помогло. Отношение ко мне было другое, даже у вохры.
Но вернусь к рассказу.
Мы поехали. Впереди тачанка с двумя конвойными, затем телега, в ней на соломе — больной, и я у него в ногах со своим узелком. Правил конвойный.
Июнь. Солнечно. Степь, высокая трава, цветы. Днем останавливались, разжигали костер, конвой варил себе. Нам с больным выдавали хлебную пайку. Затем стали меня звать: «Эй, лягпомша, иди есть с нами!» Но я брезговала. Брала только вареную картошку, делилась с больным.
Ночевали в избах. Двое конвойных и я на лавках, один, дежурный, с больным на телеге.
Когда дежурил Василий, оба других тревожились, не убежит ли больной. Я успокаивала их:
— Да там же Василий!
— Дык што Василий, так твою мать! Захрапит, и хоть выноси самого!
Несколько раз в ночь выходили проверять.
Разлив рек. Вот подъехали к реке. Тачанка переправилась легко. Но телега сидит ниже. Въехали, а вода стала заливать. Мы с конвойным приподнялись, а больной в воде. И вдруг кони поплыли! Уж как они распряглись, Бог знает! Плывут вниз по течению, а вода нас заливает. Я думаю: «Я-то умею плавать, а больной?» А он весь уже в воде, страшно перепугался, лицо исказилось от страха… Я после сказала конвойным: «Он действительно ходить не может!»