Агнесса
Шрифт:
— Завтра мой день рождения, а никто не вспомнит…
Ночью я дежурила. Со мною вместе дежурила санитарка. Раньше она была женой секретаря обкома Одесской области, но теперь без памяти была рада, что санитарка. Она мне все, бывало, говорила: «Ах, Агнесса Ивановна, как я не умела прежде жить!» Я ей сказала: «У В. завтра день рождения. Надо сделать ему подарок. Попросите, пожалуйста, у поварихи мою завтрашнюю хлебную пайку».
Она принесла, мы написали записку: «Поздравляем дорогого Эна В. с днем рождения», положили пайку и записочку на ветку арчи, и я послала санитарку позвать Эна. Был час ночи, но больные
— Вас просит зайти сестра.
Он оделся, вышел ко мне. Я ему говорю:
— Там на окне что-то для вас есть.
Он подошел к окну, прочел и так растрогался, что по щекам у него потекли слезы. Спрашивает дрожащим от волнения голосом:
— Чья это пайка, чья?
— Это безразлично, — отвечаю ему. — Неважно — чья. Садитесь, пожалуйста, расскажите, как вы прежде дома отмечали свой день рождения. Расскажите нам во всех подробностях, а мы послушаем и будем переживать вместе с вами.
Так мы просидели до утра.
Потом пришел в больницу приказ, чтобы всех больных-хроников перевести в специально отведенные для них бараки. Наши хроники были в смятении, подавлены, думали, что их переводят, чтобы они скорее умерли, что их уничтожат.
И вот мне передают письмо от Эна. Прощальное. В нем была просьба. Эн писал, что «скоро вы выйдете на волю, ваш срок кончается. Не можете ли вы вынести мою рукопись? Это пьеса. Я сам ее вынести уже не надеюсь…» Он ждал смерти. И еще в письме была просьба. «Я, конечно, знаю, — писал Эн, — что вам, возможно, будет неприятно, но все-таки решаюсь написать. Я очень хотел бы, чтобы вы, прощаясь, меня поцеловали… Но если это вам неприятно, как я предполагаю, то не надо, тогда просто проститесь со мною за руку».
Мне, действительно, было неприятно. Но на другой день, обходя больных, я подошла к нему и тихо сказала: «Я прочла ваше письмо и с удовольствием выполню вашу просьбу».
И вот наступил момент прощания, их увозили. Это было во дворе. Я подошла к нему. Он замер, я чувствовала, как все в нем напряглось — поцелую или нет? Я обняла его и крепко поцеловала в щеку.
Его рукопись я спрятала.
Главврачом был у нас Андрей Андреевич Ованесов, осетин, человек темпераментный, черноглазый, с пристальным горячим взглядом. У него на воле — в другой жизни — осталась семья: жена, дети. Ну а в нашей жизни, конечно, он был одинок, как и все мы.
Очень впечатлительный, нервный, откровенничая с нами, он говорил, что был рад, когда его арестовали, точнее — испытал большое облегчение. До этого он все ждал ареста, каждую ночь его охватывал ужас, жил он, как говорится, под дамокловым мечом. А тут, когда его арестовали, это ожидание разом кончилось, меч опустился, все стало ясно, не надо было больше ждать, цепенея от страха.
Однажды навалило много снегу. Надо было его убирать. Мне как раз прислали варежки с раструбами — тогда это было модно. Я их надела и стала весело орудовать лопатой, а кто проходит мимо — в того сыпучим снежком. В Андрея Андреевича тоже — бросила ему снежок, как вызов. А он остановился и говорит: «А я не знал, что вы такая кокетливая женщина!»
Потом мы встречали Новый год у себя в пристройке. Развели спирт водой, припасли к этому дню кто что смог достать из продуктов. Мне Валя Шефер как раз связала из шерсти свитер
Весной к нам в больницу с диагнозом «дизентерия» поступила девятнадцатилетняя девушка. Она была с Западной Украины, участвовала там в какой-то молодежной демонстрации против ввода советских войск — какое-то там у них было Сопротивление. Их всех арестовали и отправили в лагеря — в Сибирь, Казахстан.
И вот вижу, Андрей Андреевич ушел с ней в степь. Их не было полтора часа. И мне это ой как не понравилось! Вернулись. Я говорю Андрею Андреевичу:
— Так вам девятнадцатилетние нужны?
Он почему-то стал оправдываться:
— Да я ей все рассказывал… она хочет санитаркой работать… я объяснял, какая работа…
— Ну, смотрите!
Он вдруг насторожился:
— А вас это задевает? — Посмотрел на меня внимательно и — тихо: — Вы только слово скажите… я ее оставлю.
Я смеялась. Шутка-шуткой, а дала ему понять, что «может быть». Из всех, кто был там в лагере, только один Андрей Андреевич мог как-то стать мне парой.
И вот тою же весной сидим мы однажды у барака больницы. Уж очень хорош был вечер. Сидели допоздна — несколько врачей (среди них и Андрей Андреевич), моя напарница Августа и я. Сидели, шутили, я пикировалась с Андреем. Потом Августа ушла на дежурство, а я вернулась в свою каморку.
Только легла — стук в дверь. Открываю: Андрей Андреевич.
— Вы говорили, что страдаете бессонницей…
— Да, плохо сплю. Не достанете ли мне люминала?
Он ушел, его долго не было, затем приходит с люминалом. Положил на стол и вдруг как схватит меня, обнимает!
— Что вы, что вы, Андрей Андреевич!
Он отпустил меня; сощурив глаза, говорит:
— Но все ваше поведение…
— Так это же были шутки.
— Ах, шутки! — рассердился он. — Ну ладно же, я вам покажу шутки!
И схватил меня снова…
Мы стали встречаться. В дежурство Августы он приходил ко мне. В другие дни, когда живший вместе с ним врач был на дежурстве, иногда приходила я к нему.
Когда я вышла замуж за Зарницкого, я не хотела детей и сделала несколько абортов. А потом уже детей у меня не было. Ни от Зарницкого, ни от Мироши. А тут вдруг стало меня поташнивать, и я поняла, сама себе не веря, что беременна.
Что делать? Ну, конечно, другого решения у меня и не могло быть — я не могла, не должна была родить. Вы себе представляете, что стало бы с Михаилом Давыдовичем? Это исключалось. Значит, аборт. А ведь специальных инструментов в нашей больнице нет, гинекологического отделения тоже.
Так вот — инструментов нет, но что же делать? И вот вообразите себе такую картину. Ночь. Темно. Горит в каморке только свечка, пламя неровное, по стенам мечутся тени. Мы, двое рабов, с которыми могут расправиться как угодно, насторожены: ждем, что в любой момент загрохочут в наружную дверь с проверкой. Андрей Андреевич пытается сделать мне аборт рукой, намазанной йодом, без инструментов. Но он так нервничает, так волнуется, что ничего у него не получается.