Ахилл и черепаха
Шрифт:
— Нет, — ответил я ему как можно мягче. — Вы ко мне несправедливы. Я улыбался не бездумно: восстанавливал в памяти…
— О! — воскликнул он восторженно. — Видите, что говорит не дилетант, а ученый! Тогда было рано, а сейчас… сейчас… сейчас…
Пока он тянул эти «сейчас», я успел обежать по экватору земной шар. Я бежал, легко отталкиваясь подошвами от песков пустынь, мякоти островов Океании, палуб лайнеров и каменистых плато; точно в зеркала телескопов, я видел ночные исполинские города — они были похожи на мощно увеличенные небесные туманности; накренясь к восходящему солнцу, колебались высокие стебли телебашен; истаивали росчерки реактивных самолетов, размашистые, как
Нехотя он успокоил губы — мне даже показалось, что едва не разрешил себе улыбнуться, — и испытующе радостно посмотрел мне в лицо.
— Вы верите, что когда-нибудь мужчина будет рассказывать любимой женщине о том, что он видел в космическом путешествии, и она тоже это увидит?
— Женщины, — ответил я, — и сейчас видят то, о чем рассказывают им мужчины. Если они их любят…
— Да, — резко согласился он со мной. — Весьма вероятно. Сегодня за кофе расплачусь я.
Мы вышли из кафе. Расстались сухо. Шарахаясь от обламывающихся надо мной сосулек, похожих на опрокинутые основанием вверх башни рыцарских замков, я размышлял о любви Ноана и Тао, о том, что иногда мужчине кажется — его женщина давно умерла или еще не родилась: ну, словом, разминулись… Если уступить соблазну этого утешения, не осуществится единственно реальное чудо: узнавание в «обыкновенной» женщине лучшего, что было и, быть может, даже чего и не было никогда, но непременно будет, потому что достаточно безумно, чтобы стать истиной…
Я не хотел, чтобы Митя испытал боль, но, увы, чересчур часто мы делаем это нечаянно.
С самого утра мы шатались по городу; на узких улицах-ладонях старый Таллин подносил мне нежданные и бесценные дары: дома семисот-шестисотлетней давности, и Митя учил искусству распознавания за позднейшими наслоениями истинных ликов. Для этого нужна обширная осведомленность о городской архитектуре XIII–XIV веков и не менее обширное воображение, настолько явственно возрастала от века к веку мера неопределенности — энтропия, размывающая первоначальные черты. Я понял, что Митя и товарищи его — Александр Доброхотов и Виктор Лидин — помучились немало в поисках утраченных и искаженных истин.
Митя, как и обычно, был радостно оживлен и открывал мне город, как библиотекарь, собравший в муках несравненные редкости, показывает уникальные тома. Он у домов особенно любопытных даже руки поднимал бережно, как поднимают их для того, чтобы достать с высокой полки царственно покоящееся на ней в сладостно-мягкой неувядающей коже сокровище.
Но в тот день слушал я его рассеянно. С самого утра решил задать ему один вопрос — из тех, что допустимы или между людьми, уже давно избывшими в нарастающей духовной родственности запретные темы, или между нечаянными попутчиками, ну, соседями по купе, не рискующими когда бы то ни было возобновить полуночную беспорядочно-откровенную беседу. Ни первый, ни второй вариант не соответствовал нашим отношениям, и поэтому я не был уверен, что мой вопрос не покажется нескромным, бестактным, а может быть, и необязательным, пустым, на который не стоит отвечать серьезно.
Утомившись от шатания по обледенелым камням таллинских мостовых, мы, как и обыкновенно, зашли в кафе — в большое, теплое,
— Брэдбери, Горького… — ответил Митя без особой охоты, чуть подумав. — Ну… а зачем вам это нужно? И чему вы сейчас улыбаетесь? Вы не думали никогда, чего стоит улыбка, если она рождается по любому поводу. Она намного дешевле вот этой чашечки кофе. Потому что в запахе кофе — воспоминание о Бальзаке или мечта об Африке. А ваши улыбки — бессодержательная игра хорошо натренированных мускулов.
Я молчал, понимая, что это месть «за женщин, которые любят», ничуть не обижался, даже, пожалуй, был растроган милой мальчишеской непосредственностью его мести. Хотя на сей раз и не заслуживал иронии: улыбка моя была более или менее содержательной — я немного удивился сочетанию: Горький — Брэдбери, потом обрадовался, ощутив живую соединительную ткань.
В горьковском отношении к человеку нарождается ощущение его космического величия: он видел в будущем не одну очеловеченную планету, но и очеловеченный космос; и когда Яков Богомолов оброняет с мимолетной печалью: «Человек научился делать бессмертными вещи…» — не вырастает ли из этого, уже согретого и до Богомолова многими ладонями зерна величайшая в истории человеческого духа тоска по иной, высшей форме бессмертия, которая была фантасмагорией и мечтой в «мирах Гофмана» и стала реальностью в «мирах Брэдбери»?
«В сущности, — подумал, — в рукописи, которую я читал, Пенкин и попытался столкнуть „миры Брэдбери“ с уходящими в небытие „мирами Гофмана“. Я все меньше и меньше говорил с ним в последние дни о том, что он написал. Возможно, это его обижало. И очевидно, ему казалось, что я не понял чего-то самого существенного в истории Ноана, Тао и бессмертного епископа».
Читатели волшебных и фантастических историй вообще, по-моему, находятся в положении той дочери царя из маленького, иронически мудрого рассказа Андерсена, которой в постель под двенадцать тюфяков и двенадцать перинок из гагачьего пуха положили горошинку, чтобы удостовериться, обладает ли она подлинно королевской чувствительностью. Как известно, героиня рассказа выдержала испытание с восхитительным, истинно царским достоинством: ворочалась ночь напролет и обнаружила утром у себя на теле синяки.
Большинству читателей, в том числе, видимо, и мне, до нее далеко. Я не убежден, что ощутил горошину в повествовании Пенкина, а Митя, по-моему, был совершенно уверен, что я ее не почувствовал.
Не сомневался я в одном, хоть и не заговаривал с ним об этом ни разу: в тетрадях Пенкина осязаема травинка нового исторического мироощущения. Я условно назвал бы его универсальным космическим оптимизмом. Как все универсальное — от смеха Рабле до пессимизма Шопенгауэра, — оно может раскрыться лишь в атмосфере синтеза духа.
— Ну что? — наморщил он губы, когда мы надышались первыми чашечками, медленно выхлебав их содержимое. — Теперь задавайте вопрос, что же я читаю, когда не отдыхаю от архитектуры, и у вас получится объемная картина моей духовной жизни.
— Вы сейчас ничего не читаете, когда не отдыхаете от архитектуры.
— Верно, — улыбнулся он в первый раз — изумленно и добродушно, с открытым уважением к собеседнику. — Да, ничего… Думаю. — Улыбка с особенной силой выявила и осветила то, нет, не юное и не мальчишеское даже, а именно детское, что было в его лице. — А почему вы догадались?