Ахматова и Цветаева
Шрифт:
И воспоминания эти идут не последовательно и не целостно, а набегают друг на друга острой и жгучей волной, из которой сверкнут то давно забытые глаза, то облако на весеннем небе, то чьё-то голубое платье, то голос чужого вам прохожего. Эти мелочи, эти конкретные осколки нашей жизни мучат и волнуют нас больше, чем мы этого ожидали, и, будто не относясь к делу, точно и верно ведут нас к тем минутам, к тем местам, где мы любили, плакали, смеялись и страдали – где мы жили.
Можно любить вещи, как любят их коллекционеры, или привязчивые чувственной привязанностью люди, или в качестве сентиментальных сувениров, но это совсем не то чувство связи, непонятной и неизбежной, открывающейся нам то в горестном, то в ликующем восторге, на которое мы указывали выше. Нам кажется, что, в отличие от других вещелюбов, Анна Ахматова обладает способностью понимать
Этим мы не хотим сказать, чтобы мысли и настроения её всегда обращались к смерти, но интенсивность и острота их такова. Положим, она не принадлежит к поэтам особенно весёлым, но всегда жалящим.
Нам кажется, что она чужда манерности, которая, если у неё и есть, однородна несколько с манерностью Лафорга, то есть капризного ребёнка, привыкшего, чтоб его слушали и им восхищались. Среди совсем молодых поэтов, разумеется, есть и другие, стремящиеся к тонкой и, мы сказали бы, хрупкой поэзии, но в то время, как одни ищут её в описании предметов, которое принято считать тонким: севрских чашек, гобеленов, каминов, арлекинов, рыцарей и мадонн (Эренбург), другие в необыкновенно изощрённом анализе нарочито-причудливых переживаний (Мандельштам), третьи в иронизирующем описании интимной, несколько демонстра-тивно-обыденной жизни (Марина Цветаева), – нам кажется, что поэзия Анны Ахматовой производит впечатление острой и хрупкой потому, что сами её восприятия таковы, от себя же поэт прибавляет разве только лафорговскую, на наш вкус приятную, манерность.
Вячеслав Иванов однажды высказал мысль, что у оригинальных поэтов прежде всего появляется своя манера, от которой впоследствии они отказываются для своего «лица», в свою очередь приносимого в жертву своему стилю. Из того, что в данном случае у поэта манера уже существует, легко можно заключить, что этот поэт оригинальный и что новый женский голос, отличный от других и слышимый, несмотря на очевидную, как бы желаемую обладателем его, слабость тона, присоединился к общему хору русских поэтов.
Мы пишем не критику, и наша роль сводится к очень скромной: только назвать имя и как бы представить вновь прибывшую. Мы можем намекнуть слегка об её происхождении, указать кой-какие приметы и высказать свои догадки, – что мы и делаем. Итак, сударыни и судари, к нам идёт новый, молодой, но имеющий все данные стать настоящим поэт. А зовут его – Анна Ахматова.
Кроме «Вечера» и «Дикой порфиры», в первый залп – по символистам из акмеистической пушки – Гумилев включил также книжечки Е. Кузьминой-Караваевой (в будущем Матери Марии, героини французского Сопротивления) и Василия Гиппиуса. (В 1912 году Гумилев относился к символистам уже не просто отрицательно, но враждебно, считая, что они – как дикари, которые съели своих родителей и с тревогой смотрят на своих детей.)
На залп по «дикарям-людоедам» и ждали реакции, но случилось непредвиденное: «Вечер» сделался гвоздем сезона. Сборник никому еще вчера не известной Ахматовой читатели искали по магазинам, огорчались, что все раскуплено, любопытствовали насчет автора, кто такая и откуда пришла. Словом, налицо были все признаки успеха, и успеха такой внезапности и непредсказуемости, что Гумилев, нарочно, при домашних, за общим чаем, произнес страшное слово: слава.
Корней Чуковский
«Анну Андреевну Ахматову я знал с 1912 года. Тоненькая, стройная, похожая на робкую пятнадцатилетнюю девочку, она ни на шаг не отходила от мужа, молодого поэта Н. С. Гумилева…
То было время ее первых стихов и необыкновенных, неожиданно шумных триумфов. Прошло два-три года, и в ее глазах, в осанке, и в ее обращении с людьми наметилась одна главнейшая черта ее личности: величавость. Не спесивость, не надменность, не заносчивость, а именно величавость “царственная”, монументально важная поступь, нерушимое чувство уважения к себе, к своей высокой писательской миссии.
С каждым годом она становилась величественнее. Нисколько не заботилась об этом, это выходило у нее само собой».
Анна была благодарна всем, а особенно Кузмину, за прелестное Предисловие, однако втайне досадовала на свою робость. Ей хотелось назвать книжку с вызовом: «Лебеда» и открыть «Песенкой». Но Михаил Кузмин, обожавший живопись Константина Сомова, усмотрел в стихах супруги приятеля сомовские мотивы, почти вариации на тему знаменитого, для мирискусников программного «Вечера». Анна попробовала сопротивляться: почему вечер, если у нее восход, да еще и солнечный? И как это связать? Впрочем, и Кузмина понять можно: героиня «Песенки» слишком проста, в ней нет того, что поражало в Ахматовой, уже в первых стихах удивляло – странный набор несовместимых свойств: скромность до застенчивости и дерзость, робость и вызов, крайняя неуверенность в себе и апломб, надменность и простота. И так во всем: черты лица слишком острые, чтобы лицо можно было назвать красивым; сказочная гибкость, которой дивились примадонны петербургского балета, а ходить не умеет, движется как сомнамбула. Анна хотела объяснить, что ее лебеда – не огородный сорняк. Не сумела… Объяснит потом, много лет спустя: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда! Как одуванчик у забора, как лопухи и лебеда…»
Песенка
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
(Беседуют Лидия Чуковская и Анна Ахматова):
«– Хотите, я прочту вам одно маленькое, совсем старое? Оно нигде не было напечатано.
И прочитала:
Подушка уже горячаС обеих сторон…– такое удивительно точное, что его мгновенно запомнит каждый, кто знает бессонницу. И какое изящество, какое совершенство. И какое – я бы сказала – девичество.
– Это стихотворение должно было быть последним в книге “Вечер”. “Вечер” я сначала хотела назвать “Лебеда”, и тогда первым стихотворением было бы “Я на солнечном восходе // Про любовь пою, // На коленях в огороде // Лебеду полю”. Но меня отговорили.
…Я сказала ей, что из стихов видно – она очень любит лебеду.
– Да, очень, очень, и крапиву, и лопухи. Это с детства. Когда я была маленькая, мы жили в Царском, в переулке, и там в канаве росли лопухи и лебеда. Я была маленькая, а они большие, широколистные, пахучие, нагретые солнцем, – я так их с тех пор люблю.
Я расхрабрилась – мы пили чай, она курила, – и я решилась спросить, не были ли некоторые ее стихи – письмами.
– Нет… Это давно говорили: похоже на письма или на дневник. Нет. Однажды, правда, я переложила одно полученное мною письмо – в стихотворение. Когда я умру, письмо найдут».