Акимуды
Шрифт:
Разоблаченный, уличенный в авторстве граф был бы расстрелян градом насмешек и издевательств, обвинен в плагиате и нищете стиля, очевидном цинизме и мизантропии. Белинский сожрал бы Бенкендорфа заживо – с его губ еще долго капала бы генеральская кровь.
Краткая история романа нашего Бенкендорфа «Около огня», обосранного нашим обществом, говорит о чудовищном состоянии русского мира. Содержание книги свидетельствует о том же. Некое чувство света, которое испытал я, рождается не по причине ее неказистого моралистического эпилога (концовки романов часто условны), славословящего жизнь и любовь (в этой концовке, должно быть, трусливый испуг автора, позволившего себе с риском для репутации наговорить в книге много лишнего), а потому что чувствуешь ее жесткое соответствие глубокому уровню правды о здешней жизни.
Произошло попадание в корень – все озарилось (как в «Страшной мести») на четыре стороны света жутким всполохом
«Да он и не скрывается», – писал Пригов о своем лирическом милиционере на посту. То же самое можно сказать и об авторе книги, который стоит на своем посту. Его псевдоним – Бенкендорф – был с самого начала настолько неряшливо условным и прозрачным, что свидетельствовал не о коварной литературно-политической игре, а о робости, присущей автору первой прозаической книги. Однако зафиксированный в стихах Пригова пост имеет также амбивалентное значение для понимания смысла книги. Если бы книга писалась, допустим, крупным милицейским чином, который погряз в уголовных стратегиях современной России, оказался в плену ее бесстыжего смертоносного очарования, то с его ментовского полета жизнь в стране отразилась бы сплошной расчлененкой. Сотрудник морга тоже имеет свое представление о мире. Но их убийственная правда подвластна ушибленному ведомственному сознанию. Нужно быть Шаламовым, чтобы описать ад недрогнувшей рукой созерцателя человеческой природы, а не только преступлений режима. Феномен «Около огня» расположен на полпути между экзистенциальными и административными мирами.
Книга Бенкендорфа обладает безусловным драйвом. Внедорожник несется по болотам и пустошам современного литературного пейзажа, слегка буксуя на литературщине и кроссвордах (из-под колес летят, как грязь, борхесы и гуссерли), скользя на олбанском сленге, авторском остроумии, самолюбовании. Автомобиль не глохнет – автор кормит читателя карнавалом масок и театральными сценами абсурдно-маниакального действия. Без этого драйва книга была бы мертворожденной.
В книге есть жестокие мысли о единстве и борьбе противоположностей коллективной русской души, о слабости любви даже в сильных ее проявлениях, фригидности долгожданного оргазма. Главный герой романа – единственное живое лицо в хороводе гоголеподобных масок – сообщает обо всем этом от себя, но он (хоть и умен), со своей криминально заданной (как у Родиона Раскольникова) биографией, слабее своего автора, и потому есть впечатление, что автор снабжает его собственными мыслями, до которых тому не дорасти. Это – системный сбой романа (нередкий в литературе). Но если отбросить лирического героя и вчитаться в авторские мысли, то в них угадывается отчаяние. Оно имеет двойственную природу. Это отчаяние разочарованного романтика – случай, известный в новой литературе по Владимиру Сорокину, – которому изменил реальный мир. Отношения героя с женщинами также полны запрятанной обиды – автор мстит всей женской породе за несчастную, должно быть, любовь. Только в «Мелком бесе» русский роман так беспощадно писал о детях, как Бенкендорф пишет о шестилетней дочери лирического героя. Мир превращается в мертвечину как следствие его отторжения.
С другой стороны, взгляд сверху, из верховного далека, уравнивает человечество в его глупости и подлости, крохоборстве и тщеславии, бунтарстве и продажности – в его огульной бесчеловечности. Не сноб, не вельможа, а смущенный от своих откровений автор опять-таки видит мертвечину. Но это был бы всего лишь клинический анализ современного российско-хазарского общества, если бы автор сам не был укушен мыслью о смерти. Уравнение всевозможных терроризмов, канонических религий, богатых и бедных, палачей и жертв является партизанской вылазкой самой смерти, которая правит миром. Даже суперправедную и любимую героем бабушку смерть замучивает с особым наслаждением. Другим она просто дырявит головы. Автор ищет от смерти спасения, но катарсиса не достигает – тогда он с горя начинает ее забрасывать жизнелюбивой риторикой. Так мы добрались до эпилога.
Но главное не в книге, а в ее философии и восприятии. Автор искренне разочарован – это не поза. Его герой от отчаяния переходит на новую степень отторжения – его переполняет презрение. Презрение переполняло и Андрея Болконского – даже к убившей его гранате он испытывает презрение. К презрению, стало быть, нельзя относиться лишь как к причине, по которой – идя вслед за Константином Леонтьевым – нужно заморозить Россию (чтобы не воняла). Власть презрения, которая доминирует в романе, не столько опирается на подлость богатых дураков и беспомощность интеллигенции – она бьет по самой больной точке русского мифа: народ заражен все той же мертвечиной. Здесь возникает тайная тема оправдания власти – понятная, казалось бы, при статусе Бенкендорфа, но понятная и авторам «Вех» и, прежде всего, Гершензону, искавшему защиту от черной сотни у правительственных штыков. Тут начинает трещать по швам русский либерализм, а вместе с ним и русская демократия. С ужасом читатель должен понять, что только масштабная личность – которой нет – может что-то сделать для России – но ее нет – а значит – или так… – а если эта личность придет – то кем она будет?
Сердечная недостаточность русской мысли! Нет надежды. В книге все оппозиционеры – козлы. Настоящим диссидентом у нас может быть только святой – митрополит Филипп. Остальных добьют пытки.
Но с противоположной стороны поднимется волна протеста. Возникает другая власть презрения – гуманистических критиков, жизнелюбивых писателей, интеллигенции в разброде и просто искренних студентовблогеров, – презрения к власти и всяким там псевдоавторам, которые склоняют нас в недоделанных своих книгах к оправданию власти. Пропасть ширится. Падать будет очень больно.
– Загляни поглубже в себя, – сказал я своему отражению. – Мы сложены из детских кубиков, простых деревянных игрушек. Фантазмы, как промокашка, впитали стыдливую сладость унижения. Тебе было четырнадцать лет – ты пришел к врачихе на диспансеризацию. Хирург, проверив твои суставы, коленные чашечки, положила тебя на прохладный топчан – ты помнишь? – топчан стоял по правую руку от двери – в кабинете было свежо, – и велела приспустить до колен трусы. Ты был очень стыдливым подростком. Подмышки набухли холодным потом. Откуда у тебя была эта пронзительная стыдливость? Не будь ее, возможно, не было бы тебя.
Врачихе было сколько лет? Около сорока? Ты не знал тогда, как определять возраст женщины. После двадцати пяти они казались тебе безвозвратными тетками, шлаком. Ты, страшно стесняясь, не смея ослушаться, спустил свои белые трусы до колен. В это время молоденькая медсестра встала из-за стола, где лежала стопка рукописных историй болезни, и продвинулась к раковине, стоящей посередине врачебного кабинета, как раз напротив топчана, на котором ты лежал без трусов. Врачиха принялась тебе щупать яички. Чего она там искала? Грыжу? У тебя к тому времени уже были, конечно, волосы в паху. Молоденькая медсестра отвернула кран и подставила руки под воду. Это было прикрытием. Она хотела через зеркало, висящее над раковиной, посмотреть на твой молоденький, перспективный хуй. Она принялась мыть руки и смотреть на твой хуй. Тебе стало нестерпимо… даже сейчас ты не можешь понять, что это было. Разорвавшаяся звезда. Ты был возбужден от того, что она отправилась смотреть на твой отзывчивый хуй; одновременно это был гомерический стыд.
Ты перехватил ее взгляд. Она была разоблачена. Она проявила свою женскую сущность – ты впервые понял, как женщина тянется к хую, испытывая при этом большое переживание, и она так естественно тянулась к нему, как белый дым втягивается в форточку. Молчаливая медленная сцена. Ты еще был слишком неопытен, мал для того, чтобы получить эрекцию под ее взглядом и удивить врачиху, щупающую тебе яички. Конечно, впоследствии ты представлял себе и собой именно растущий под ее взглядом хуй.
Когда ты ее разоблачил, перехватив взгляд, и она попалась, она, не моргнув глазом – ты помнишь ее глаза, – закрутила кран, вытерла руки – у нее, видите ли, вдруг оказались грязные руки, и она захотела их помыть, наверное, она так делала не однажды, но именно ты первый ее разоблачил, так ты почувствовал – какая метафора! – и спокойно, не торопять, отправилась назад, чтобы сесть слева от стола со стопкой рукописных историй болезни, скучно подпереть ладонью щеку и молчать. Врачиха еще немного пощупала тебе яички и перестала. Ты натянул свои белые трусы. Встал. Оделся. Она написала, что ты практически здоров по ее части. Ты вышел из кабинета. Ты запомнил эту медсестру на всю жизнь. Ты забыл огромное количество сексуальных подробностей своей жизни. Но эта медсестра открыла счет твоим фантазмам. Ты вспоминал ее бесчисленное количество раз. Ты возбуждался. Ты не находил себе места. Сцена повторялась. Ты вспоминал ее бесчисленное количество раз. Ты возбуждался. Не находил себе места. Сцена повторялась и повторялась. Ты запомнил ее темные, пойманные с поличным глаза. Ваше общение глазами стоило целого романа. Она врезалась в тебя, как самолет врезается в землю. Она стала твоей сестрой.
Лядов вышел за ворота ЦКБ. Сел в машину и приехал ко мне.
– А что, собственно, произошло? – сказал он.
– Кто тебя убил? – спросил я.
– Никто меня не убивал, – ответил Лядов.
– На тебя напали на даче, – настаивал я.
– Я не понял, кто это был, – ответил Лядов. – Слушай, я просыпаюсь в морге! Ничего себе! Хорошо еще, что мне не сделали вскрытие! Идиоты!
– Тебя воскресили!