Актовый зал. Выходные данные
Шрифт:
Да ведь он слепой, в этом все дело, подумал я, он не видит, а потому кое-что не понимает. И я еще раз объяснил дяде: что значит «стерпел», отпуск неожиданный, и терпеть нечего, я ему рад без памяти, и вообще, как же не терпеть, я — ученик, мой мастер — мастер, хозяин, господин в своей мастерской, мой господин — управляющий предприятием, разве нет?
Ну, тут дядя стал спокойно мне все объяснять, но я видел — наш разговор его волнует, и это заставило меня поверить в те его слова, какие мне удалось понять.
Всего я не понял и вопросов увез с собой больше, чем получил ответов. И ответы и вопросы долго не давали мне покоя, даже когда я опять через Мёльн возвращался в Ратцебург и даже когда снова вернулся в мастерскую моего хозяина.
Он спросил меня, как я провел отпуск, и я ответил, что хорошо провел, а сам подумал: если воображаешь, будто я и сейчас думаю — ой, вот здорово, что ты мне даешь отпуск, когда тебе угодно, а меня даже не спрашиваешь, угодно ли мне, — так нет, не воображай! Я узнал — все, оказывается, было уже иначе, и все еще будет иначе. А еще я узнал, что, хоть и зарабатываю у тебя кое-что, ты без меня вообще ни черта не заработаешь, мне все подсчитали точно. А еще меня научили, чтоб я смотрел на вещи не только с твоей точки зрения, чтоб я поглядел и с моей, а с моей они порой выглядят совсем иначе.
Нет, собакой
Замечательный — нет, слишком часто я смотрел теперь на вещи собственными глазами; у меня это, можно сказать, вошло в привычку, мать быстро все подметила, а когда поняла, что моя манера принимать все в штыки — следствие визита к ее озлобленному брату, сказала:
— Он же слепой, в этом все дело!
Но я думал о том иначе.
Когда западноберлинский полицейский арестовал меня за то, что в моих запрещенных листовках речь шла о мирных переговорах, он еще на ступеньках участка сказал мне:
— Уж мы вашего брата раз и навсегда отвадим!
Таков полицейский, а вот я: я совершил поступок, за который дома мне влетело по первое число, поскольку мой поступок находился в вопиющем противоречии с текстом моей листовки, был вредным и бессмысленным, и научиться таким поступкам я мог только в западноберлинском кино; итак, я выслушал полицейского, прикинул, от чего он хочет меня отвадить, да к тому же раз и навсегда, и врезал ему в скулу; лишь возвращаясь поспешно домой, я воскликнул:
— Никогда!
Однажды, сочтя остроумными сатирические стишки на «пилюли», я опубликовал их, а сестра Туро сказала мне:
— Сколько, собственно говоря, у вас детей, господин Грот? Если я правильно сосчитала, у вас один Давид. Не спрашиваю, как вам это удается; полагаю, ничего оригинального вы не придумали; поработаешь десяток лет акушеркой, приблизительно представляешь себе, что к чему. Как вас угораздило напечатать этакий дрянной стишок, вот что я хочу спросить. Никто не упрекнет меня в том, что я не люблю детей; слишком многим я помогла явиться на свет, и я всех любила, всех, господин Грот, мне хотелось бы повидать их всех, как время от времени я вижу Давида. Я от души радуюсь, поверьте мне, когда слышу, как эти парнишки рассуждают о машинах, о музыке бит, о математике, и думаю: ах, малыш, теперь ты задаешься, но я помню, как ты жадно хватал ротишком воздух, и как от тебя пахло, и как ты силился показать, что мы тебя бросили помирать с голоду. И порой мне хочется напомнить: эй ты, похвальбушка, громовержец, а знаешь, кто тебя первый шлепнул по попке? А что ты скажешь, если я скажу: ведь я и пудрила ее. В каждой профессии есть свои подводные камни, но каждая профессия таит в себе нечто, из-за чего ее ни на какую другую не променяешь. Вот я, например, сижу в трамвае, разглядываю окружающих девиц и думаю: ну-с, фрейлейн, а не встречались ли мы с вами? Иной раз я, глядя на этих же девиц, думаю: а когда мы с тобой опять встретимся, когда ты пожалуешь со своим чемоданчиком и своими страхами? Я еще не так долго работаю, чтобы мои первые пожаловали рожать своего первого, но ждать уже недолго. У них уже круглятся коленки, и в объеме груди так называемая акселерация дает себя знать; в тот день, когда явится первая, для меня будет ясно: вот я в некотором роде и бабка. Но хватит болтать обо мне и хватит о зеленых юнцах; поговорим о стишке в вашем журнале. Значит, куда как смешно, что придумали средство, чтоб с акробатикой покончить, и с ночной математикой, и чтоб промышленные изделия не путались в высокие чувства, вам, выходит, смешно, что людей освободили от страха? Меня это удивляет, таким я вас не знаю. Ведь вы всегда тут как тут, когда надо дать отпор страхам; что же здесь смешного? На днях я слышала по радио певца, он пел «черные», как их называют, песни, вообще говоря, они не в моем вкусе, почти все, что он пел, не в моем вкусе; одна песня хоть и не понравилась мне, но что-то в ней было. Он пел о чьей-то жизни, никудышная была жизнь того человека, ничего-то у него не ладилось, а если что сладится, он и сам не знал для чего. Певец в известном смысле был прав, когда в каждой строфе спрашивал: «Для чего же ты пришел в мир?» Не понравилась мне эта песня, впечатление такое создавалось, что не об одном горемыке идет речь; в ней шла речь обо всех людях и о всей нашей жизни, я об этом придерживаюсь другого мнения. Его вопрос мне понравился: «Для чего же ты пришел в мир?» Вопрос мне знакомый по моей профессии. Порой и меня эта мысль занимает, когда я на родителей гляжу: болтаются по жизни без толку, сами себе не рады, сами себя терпеть не могут, знают, что ни на что не годны, что свой шанс упустили, слоняются без вкуса по жизни, оживляются, только когда дело доходит до постели; и вот нарожают шестерых детишек, а на тех стоит только взглянуть — и понимаешь: школа в одиночку с их разболтанностью не справится, а тут уж и номер семь готов; вот когда я думаю: «Зачем же ты пришел в мир?» Правда, для таких людей и «пилюли» пустое дело, я не обольщаюсь, у них же никакой дисциплины. Есть, однако, множество других людей; то болезнь, то анатомические особенности, неладно с жильем или работа, которую не хочется бросать, учеба, которую придется прервать, а то мужчина, с которым тебе хорошо, но для замужества нужны более веские причины. Можно, конечно, сказать, что беды эти всегда были. Верно, горе тоже всегда было. А прежде и родильная горячка всегда была. Стишок в вашем журнале, господин Грот, на мой взгляд, ничуть не забавный, знаете, что, на мой взгляд, забавно? Представляю себе, что папа римский читает ваш журнал и этот дурацкий стих и удовлетворенно кивает, он доволен. Господин Грот, он доволен вами, ведь он тоже учит, что иначе, как ради детей, — это грех. Может, вас на личную аудиенцию пригласят и дозволят кольцо облобызать, такая у них заведена мода. Но если говорить серьезно, хотя бы для людей, которые хотят детишек, но почему-либо задумываются — для чего ты именно сейчас придешь в мир? — хотя бы для таких людей это изобретение благо. Я считаю: все, что освобождает мир от страха, или от утайки, или от притворства, — благо; и если что-то позволяет наслаждению и радости идти рука об руку — значит, это превеликое благо. Не знаю тонкостей вашей профессии, господин Грот; мне же вот какая мысль пришла в голову, когда я решила — выскажу-ка я господину Гроту свое мнение о несуразице, какую он напечатал. Так вот, мне пришло в голову, что кое в чем наши профессии сходятся: если я допускаю ошибку, страдают другие, порой всю свою жизнь. То же самое на любой работе, и на вашей, надо полагать, тоже, но от ошибок на вашей работе страдают разом тысячи. Ничего не могу поделать, мне было бы не очень приятно, знай я, что по моей вине тысячи людей сегодня так
Такова сестра Туро, а вот я: как ни тяжко мне было, я крепко призадумался.
Когда мне пришлось послать в Конго нашего редактора, и, пожалуй, даже самого лучшего, мы с ним по одному вопросу резко поспорили, и он мне заявил:
— Вы — начальник; если прикажете, я подчинюсь, хотя должен вам сказать, что считаю ваше требование излишним. Прививки, ну ладно, без них не обойтись. И хватит, я сыт по горло. Все прививки, вместе взятые, хуже, чем болезни, против которых они задуманы. Меня теперь ни холера, ни свинка не возьмет, а над малярией я только смеюсь. Правда, смеюсь я осторожно, эти чертовы иглы продырявили мне все тело. Если врачи станут еще меня обследовать, качать из меня кровь, разглядывать ее, так ведь, кроме профилактической жидкости, которую они же влили в меня, все равно ничего там не обнаружат. И вообще это пустая формальность, больше из-за соцстраха. На рентгене я был совсем недавно, сердце у меня здоровехонькое, с давлением я в наилучших отношениях; нет, не пойду я к врачам. Говорю вам откровенно, коллега Грот, я считаю все это излишним и по доброй воле никуда не пойду. Разумеется, я пойду, если вы прикажете, вы — начальник, я знаю свои обязанности…
Таков редактор, а вот я: я к нему очень хорошо относился, дельный, мужественный человек, он умел говорить, видеть и писать, на него можно было положиться; подчеркивать, что я начальник, мне вовсе не улыбалось, а потому я не настаивал на обследовании — он прожужжал мне все уши — и наконец сказал:
— Что ж, поступайте как знаете!
Вот, однако, какое дело: расхваливая свои органы, он не упомянул желудка и на то имел веские причины. Позже я узнал: у него с кислотностью был какой-то непорядок, небольшая сама по себе беда, даже маленькая, и дома он прекрасно с ней справлялся. Но он хотел попасть в Конго и опасался, что доктор даст ему проглотить мерзкую кишку только затем, чтобы потом объявить:
— Нет, господин хороший, оставайтесь-ка лучше дома!
А я, не желая подчеркивать, что я начальник, сказал: «Что ж, поступайте как знаете!»
В Конго ему ехать не годилось, еда ему там не годилась, а уж расстояние до ближайшей больницы и вовсе не годилось. Сперва просто расстроился желудок, потом началось что-то вроде желтухи, дальше заболела печень, и рот, пожалуйста, человек на себя не похож, а все по моей милости.
Теперь мне иной раз приходится довольно резко подчеркивать, что я начальник.
Когда мне предложили стать главным редактором «Нойе берлинер рундшау», у меня возникли сомнения, и товарищ Возница Майер сказал:
— Ежели ты станешь отбрыкиваться, значит, ничегошеньки не понял, хоть ученый, хоть неученый, значит, задним числом ты все экзамены провалил. О рабоче-крестьянской власти болтать всякий умеет, а ты давай осуществляй ее. Осуществляй, не то мы останемся на бобах, и даже точнее скажу: у нас и бобов-то не останется. Не воображай, что твои болячки — дело исключительное; они на любом уровне встречаются. Когда меня перевели в диспетчеры, я подумал: «Ну, старина Майер, будешь ты теперь смахивать на того шута горохового, что у Шультхейса из окошечка наряды выдавал: „Майер, вам в Штеглиц, глядите не запугивайте клиентов вашими лозунгами!“ Конфликты случаются на любом уровне, и на любом уровне кто-то осуществляет власть. Власть штука конкретная. Пока ты в этом не разобрался, знаешь, в чем ты не разобрался? В основном вопросе, милый мой интеллигент. Во всем ты разобрался, да вот только с этим вопросиком не управился. Первый раз, как я после войны, каталажки и прочих удовольствий встретил Фрица Вольфа{207}, он всех и вся громил по одной только простой причине: его назначили послом в Варшаву. Он-де не затем сражался, гремел он. Но я сказал, что он, видимо, затем и сражался, чтобы туда опять какой-нибудь Шуленбург{208} отправился или Типпельскирх{209}. Ну, тут уж он и на меня обрушился. На всех уровнях, говорю тебе, тот же цирк, и на всех уровнях вопрос стоит только так: кто же, если не мы? А вот моя личная точка зрения. Мне лично ты доставишь огромное удовольствие, если будешь главным. Тогда ты в известном смысле окажешься моим преемником. Нам-то с тобой известно, какие исторически отсталые точки зрения послужили причиной, почему меня в ту пору сюда посадили, но если кто станет писать историю нашего журнала, так ты окажешься в некотором роде моим преемником, ну, я не крохобор и потому скажу: преемственность, милые мои, как в сказке о зайце и еже, это руководящая деятельность с расчетом на далекое будущее, это планомерное выращивание кадров, у нас в „Рундшау“ все уже имелось, когда и слов-то таких не знали. А почему? Потому что мы сразу верно поставили вопрос власти… Да что там, чуточку прихвастнуть позволительно, конечно, если факты соответствуют истине. Сейчас, к сожалению, факт, что ты жмешься и не знаешь, стать ли тебе главным. Теоретически вопрос о власти ты одолел, а практически хочешь все вернуть к старому. У Эриха есть стихи{210}, ты знаешь: о первой и второй главе мировой истории; ты сейчас ткнул пальцем в первую главу; о главных, о тех, кем быть ты не хочешь, — в первой, о власти, каковую ты обязан осуществлять, о ней все во второй. В общем, дела обстоят так: тебя приглашают занять место среди людей, облеченных властью, кроме чести, это еще и задание. Если ради чести, так можешь, по мне, сколько хочешь упираться, если же ты не примешь задания, я сочту тебя грубой исторической ошибкой. Гляди, не дай маху, не то останешься на бобах».
Таков товарищ Возница Майер, а вот я сам: мне очень не хотелось быть грубой исторической ошибкой, и я взялся за новую работу.
Когда наши корабли взяли курс на Кубу, а корабли адмирала противной стороны встали перед островом, и на земле каждый, кто добрался в школе до деления, мог вычислить по расстоянию и скорости момент встречи, когда мы все поняли, что курс, проходящий по воде, — это лишь один из тех, на которых сейчас принимаются решения, ибо остальные давным-давно проложены: под водой, над водой в подоблачной высоте и над водой в заоблачной высоте, — когда мы поняли: люди, в школе одолевшие куда более сложные действия, чем простое деление, давно подготовились и теперь держат Великий государственный экзамен и охотно прихватили бы нас в качестве слагаемых и множителей, в качестве делимых и делителей, тут мы должны были понять: после этого воцарится ночь, ночь над землей; и все мы, люди, многое перебрали в уме, и еще раз крепко призадумались и подсчитали, сколько голубей в наших гирляндах и сколько меж ними звезд; и я подсчитал, и я крепко призадумался и задал себе вопрос: ради чего ты пришел в этот мир, если катастрофа все-таки произойдет, а если она не произойдет, то для чего ты будешь жить дальше?