Актовый зал. Выходные данные
Шрифт:
— Совершенно верно! — крикнул сценарист, и Гертруда погрозила ему пальцем, украшенным коллекцией перстней.
— Благодарю коллегу Бухгакер за ее дискуссионное выступление, — сказал секретарь союза и, немного поколебавшись, обратился к Густаву Куршаку:
— Ну как, Густав? Выступишь?
— А ты как думал? — ответил тот. — То, что я хочу сказать, как раз вполне соответствует тому, что сказала сейчас юная Бухкакер. Все тот же вопрос о функционерах, занимающих высокие посты, дорогие друзья. Могу рассказать вам про это побасенку. В прошлом году, зимой было дело, а я тогда еще разъезжал по клубам на моей лошадке, семьсотпятидесятисильной «харлей дэвидсон», — так вот, получаю я приглашение, куда бы вы думали? В Пазевальк, кажется, так. Ну, отправляюсь я туда, а холодно было, доложу я вам, так примерно градуса двадцать два мороза. Заявляюсь я в клуб, и что же вижу, к моему неописуемому удивлению?
Гертруда Бухгакер была одной из немногих в зале, оставшихся серьезными. Когда смех утих, она крикнула с возмущением:
— Моя фамилия — Бухгакер, коллега Куршак, можно было бы и запомнить мою фамилию! Но я хотела сказать не об этом. Я хотела сказать совсем о другом. Я не понимаю связи. Связи между моими серьезными замыслами и функционерами, занимающими высокие посты.
— Так поймите, голубушка, — сказал Куршак, — ведь это одно и то же!
Секретарь Брайзель с трудом удерживал власть над залом.
— Благодарю коллегу Куршака за участие в дискуссии, — сказал он с кривой усмешкой, — как мне лично кажется, нам необходимо подвести итоги… Но я вижу, наш уважаемый Бертольд Вассерман хочет что-то сказать. Прошу вас, профессор!
Профессор Вассерман, чья трилогия об инфляции стала эпохальным произведением, закрыл глаза и проговорил словно про себя:
— Когда я начал мой роман «Короны пали, деньги — пыль», первая мировая война была уже позади. Я попал на нее молодым лейтенантом кавалерии, но в моей сумке, пристегнутой к седлу, лежали произведения Зигмунда Фрейда. Потом был Лангемарк, и вот лик Медузы Горгоны — я говорю об эпохе Вильгельма — стал зримым. Тогда из груди моей невольно вырвался вскрик, который и лег в основу моей книги. Но — и об этом мне хотелось бы поведать молодым, тем, кто начинает писать сегодня, — книга должна быть как кошка. Одного возгласа, вскрика еще недостаточно. Надо еще уметь показать, что именно вскрикнуло. В нынешней литературе я слышу много криков, но не вижу ни одной кошки. Это я не устану подчеркивать.
«Кошка» Вассермана уже много лет витала в статьях и докладах по теории литературы. Так, например, рецензии Шлихткова, как правило, заканчивались словами: «Но к сожалению, и в этой книге нам не удалось увидеть знаменитой „кошки“ нашего заслуженного мастера литературы». Однажды он даже написал: «Прекрасно, здесь чувствуются когти льва, но снова встает вопрос: где же кошка?»
«Кошка» невидимой тенью пристраивалась на письменных столах романистов, неслышно ступая, прокрадывалась на семинары и конференции, вылезала на первые места в заглавиях, и только каким-то чудом ее изображение не стало символом Союза писателей. Хотя, собственно говоря, и это не было чудом, это было в самой природе ее образа — невоплотимого образа. Каждый утверждал, что он уверен в ее существовании, но никто не мог ее описать. Была ли она серой или белой с черными пятнами, круглой, как шар, или длинным тощим чудовищем, был ли ее хвост пышным или облезлым? И какие у нее были глаза — желтые, зеленые, серые? Или, может быть, вовсе красные? Никто этого не знал.
Когда речь шла о «голубе мира», можно было, скажем, ориентироваться на Пикассо. Даже о чудовище Лохнесса можно было каким-то образом составить себе представление, но с «кошкой» Вассермана дело обстояло безнадежно. Знали только одно — и в этом отношении никаких расхождений не наблюдалось:
Основоположник же этой веры, писатель Вассерман, ни разу не дал себя подвигнуть на то, чтобы более точно определить сущность своего создания; он лишь тонко улыбался, когда — а в последнее время это случалось все чаще — молодые и бесстрашные требовали от него разъяснений; он говорил тогда о своих друзьях Фейхтвангере и Цвейге, упоминал в положительном смысле о Бехере, ссылался на талант Брехта, находил вполне приемлемой Анну Зегерс, промямливал несколько слов насчет Людвига Ренна, качал головой при упоминании Хермлина, который был одно время так близок к «кошке», расхваливал Бределя и Мархвицу, признавался, что никого не знает из молодых, и вновь рассказывал, как было дело, когда он начинал писать «Короны пали, деньги — пыль» и преодолевать Зигмунда Фрейда и лик Медузы Горгоны эпохи Вильгельма.
Роберт с удивлением заметил, что редактор «Берлинер цайтунг» старательно записывает выступление Вассермана, и при этом лицо у него такое, будто он слышит здесь нечто сенсационное — хоть завтра же на газетную полосу.
Знаменитый писатель говорил теперь о ценах на молоко в двадцатых годах, и все знали, что за этим последует сокрушение по поводу широкого распространения гомосексуализма, а затем история про Брехта — Вассерман якобы сказал однажды Брехту: «Налево шагаем, господин Брехт? Как наша левая нога захочет?», что очень задело Брехта и заставило его в конце концов обратиться к марксизму; вслед за этим пойдет рассказ о встрече с женщиной, у которой волосы были как белесый туман — пусть-ка молодежь представит себе это; а затем история про Романское кафе{45} и заявление о давно назревшей необходимости со всей резкостью поставить вопрос: неужели правительство в самом деле считает, что из немецкой литературы снова получится какой-нибудь толк, если у писателей нет столь важного в творческом отношении места для общения?
Все это могло бы быть интересно и весело, если бы не было уже напечатано в книге воспоминаний Вассермана «Пульс бьется у горла». Книга эта вышла пять лет тому назад и начиналась словами: «Когда я решил написать мой ставший впоследствии широко известным роман „Короны пали, деньги — пыль“, цены на молоко были очень высоки, гомосексуализм получил широчайшее распространение, Брехт был сильно переоцененным публикой горланом, а Медуза Горгона снова таращила свои древние злобные глаза. Необходим был вскрик, и этот вскрик издал я».
Редактор «Берлинер цайтунг» был не единственный в зале, как отметил Роберт, кто водил пером по бумаге; оба сценариста за соседним столиком тоже время от времени делали какие-то пометки: они играли в «крестики и нолики», а сидевший вместе с ними поэт, один из последних представителей школы рифмованного стиха, углубился в разрисовывание фотографии модной певицы, помещенной на обложке иллюстрированного журнала — он уже успел снабдить ее довольно внушительными усами.
Профессор Вассерман закончил краткое обозрение своей книги мемуаров, и секретарь союза Брайзель, почтительно поблагодарив его за весьма ценное выступление в этой дискуссии, заявил, что, как ему лично кажется, следует теперь в заключение…
Это было словно сигналом для драматурга Тинклер-Билля. Он встал со своего места и крикнул:
— Минуточку! Кое-кто скажет, что тут уже говорилось достаточно много, другие скажут, что еще ничего почти не было сказано. Верно? Пусть этот вопрос каждый решает сам для себя. Для одних всегда все сказано, для других — никогда ничего. Верно? Я лично никому не хочу подсказывать, что ему думать. Это было бы неверно. Правильно? Правильно. Одному нравится то, другому это. Но все-таки это неверно. Разве не так? Так. Один говорит: «Мне нравится мир», другой: «Мне нравится война». Ну, предположим, что это две точки зрения. Точка зрения всегда есть точка зрения. Но всякая ли точка зрения — точка зрения? Думаю, что нет. Одна точка зрения такая, другая — другая. Верно? Верно. Надо же различать. Надо? Надо.