Алек (эпизод из 90-х)
Шрифт:
Небрежно держа стакан, Светка села на колени Алека и обняла за шею.
– Так, ладно, – сказал я, делая большой глоток портвейна. – Мне скоро надо отваливать, а вы тут развлекайтесь.
– Брось, Юр. Куда ты сейчас пойдешь? Смотри, какая погода, – пытаясь изобразить сострадание, сказала мне Светка.
– Ну, ты мне будешь еще рассказывать какая сейчас погода, когда я только что оттуда, – проворчал я, смотря в черное окно, за которым периодически показывалась часть мокрых ворот, освещенных раскачивающимся фонарем.
Я не на шутку расстроился из-за облома Вики. Мой настрой на пьяный разгульный секс не оправдался, поэтому я решил допить одну бутылку портвейна и оставить Алека со Светкой наедине, удаляясь до дому, до хаты. Я машинально повторил за Брюсом Виллисом: “Zed’s dead baby, Zed’s dead”,
– Друзья мои, я должен вас разочаровать, мне надо идти домой баиньки.
– Посиди еще, Юр, – Алек чувствовал себя немного виноватым.
– И что я буду так смотреть на вашу любовь? Нет, меня дома ждут мама, папа и плюшевый мишка, – усугубил я трагизм ситуации.
– Прикольно! – Светка заржала от души.
– Спасибо тебе Светлана, за то, что ты ценишь мой тонкий юмор, ведь я, в свою очередь, ценю твое ценное отношение к моему юмору.
– Чего? – Светка посмотрела на меня непонимающе.
– Ничего. Я пошел. Алек, закрой за мной дверь, я ухожу.
– Ты чего это… Цоем заговорил? – Светка посмотрела на Алека, и они заржали.
– Заговоришь тут из-за твоих подруг, блин, еще и не так.
– Я че, виновата, что у ее брата не с кем сегодня оставить? – вскинулась Светка.
Не обращая внимания на оправдания, я допил, то что оставалось в стакане, надел его сверху на горлышко пустой бутылки, встал и пошел на выход.
– Юр, ну ты в натуре пошел что ли?
– Если не закроешь за мной ворота, то есть опасность что говно, которое ты тут типа охраняешь, растащат.
Алек нехотя снял с коленей Светку, поднялся, и, потянувшись, пошел к выходу.
– Иду, иду, только говно это никому не нужно. Вообще на этом свете никому ничего не нужно, – философски заметил он, выходя на ветер с дождем. – Юр, почему все так зыбко и неопределенно?
– Потому что у тебя нет цели. Когда у человека есть цель, она как ось пронизывает его, а он как волчок все время крутится вокруг нее и находится в равновесии, а окружающий мир его интересует только с точки зрения ресурсов, необходимых для ее достижения, а не его определенности. Человеку просто насрать на его зыбкость и неопределенность.
– Хорошо сказал. Сам придумал?
– Ну, типа нет, не сам. Я сейчас Ницше читаю, оттуда и почерпнул эту здравую мысль.
– Хорошая мысль. Мне нравится.
– Пользуйся, разрешаю. Можно такую же аналогию провести с велосипедом. Короче, ладно, я пошел. Давай, до завтра. Хорошо вам развлечься, – сказал я и шагнул за ворота в бушующую мокрую темноту.
“До дома двадцать минут ходьбы быстрым шагом”, – прикинул я. “Это если по набережной, а если идти через дворы, то за полчаса дойду, зато там такого ветра нет, да и протрезвею немного”, – обнадеживал я себя.
IV
Сгибаясь под напором ветра, я вышел на заводскую дамбу, перегораживающую реку. Проскочив ее, я должен углубиться во дворы жилых домов. Общий вид, открывшийся с дамбы, сейчас удручал. Более трехсот лет цивилизация волнами омывала берега этой небольшой реки, оставляя каждый раз после очередного пассионарного прилива все новые заводские и жилые здания: Петровская дамба перед безразмерной громадой завода, пара дореволюционных фабричных домов, по какой-то странной прихоти Великой войны оставшиеся в целости, массивные сталинские, окороченные хрущевские пятиэтажки, девяти-шестндцатиэтажки 70-80-х. Казалось, все это разнообразно росло из прибрежного песка и кустов, расползаясь во все стороны. Шарообразные ивы с шапками темных ветвящихся крон, остатками редких пожелтевших листьев, нехотя шевелили своими черными ветками, создавая впечатление воткнутых в песок под разными углами большеголовых изогнутых булавок. Было в этом беспорядке некоторое очарование.
Бросая взгляд на этот пейзаж, я думал о том, что сейчас все как-то измельчало, выдохлось. Вокруг не было ни одного нового здания, во всем ощущалось уныние и запустение. Складывалось впечатление, будто большинство трудоспособного населения вывезли в неизвестном направлении, оставив только постаревших растерянных людей да немного безвольной молодежи, живущей, как и старики, в ожидании скорого конца. По ходу, невдалеке, желтел городской пляж. Гонимая ветром, черная вода, отравленная сбросами свинарников, которые стояли выше по течению, изливающихся из недействующих очистных сооружений еле живого колхоза имени какого-то немецкого коммуниста, отчаянно набрасывалась на песок пляжа, пытаясь с каждой откатывающейся волной забрать часть желтой суши и оставляя взамен на ней полосы пены. Ее маниакально повторяющиеся броски только усиливали впечатление неотвратимости этого процесса. Казалось, сама энтропия, вопреки здравому смыслу вселившаяся в реку, обрела руки и мокрыми пальцами пытается выскрести, убрать все цвета, кроме черного, сравнять любые возвышенности, завершив свое предназначение во вселенной.
“Чего только в голову не залезет с расстройства”, – подумалось мне. “Нет, Вика все-таки сука. Так со мной поступить. Теперь возвращаться домой по такой погоде с бутылкой портвейна в организме не очень-то осмысленное занятие, но хотя бы менее неприятное, чем без портвейна вообще”, – я машинально закурил, пряча сигарету от дождя в ладонь. Прибавив шагу, я уже шлепал по лужам напропалую. “Еще успею посмотреть серию “Полиции Майами” с Доном Джонсом”, – утешал я себя. “Только бы отец уже спал, а то неудобно на него смотреть, когда ему надо бы меня поставить на место, а он уже не может”.
Мне не нравилась эта нынешняя отцовская беспомощность в наших отношениях. Я с детства знал, что отец может меня отходить ремнем или дать хорошего подзатыльника, и я привык его слушаться. Не бояться, нет. Слушаться. Скорее всего, дело было даже не в подзатыльниках и ремне, в конце концов, отец лупил меня раза два-три за всю жизнь, а в моем восприятии его. Для меня он был Богом-отцом, поступки и слова которого не обсуждались и всегда были правильными. Моя собственная воля была вторична по отношению к его воле. Когда я начал взрослеть и приобрел способность самостоятельно мыслить, то стал критически оценивать его поступки. Я делал это с точки зрения подростка с одной стороны, и с позиции умного человека, как мне казалось, с другой. Да-да, почти каждому человеку свойственно считать себя, по крайней мере, неглупым, вот и я, начав бриться и научившись курить, решил, что я самый умный. Поэтому теперь все изменилось. Вся жизнь отца подвергалась с моей стороны критике, и даже больше – обструкции. Одно время он кричал и даже топал ногами в бессильной злобе, но это производило впечатление…, скорее никакого это уже не производило впечатления. Хотя я, конечно, никогда бы не поднял на него руку в ответ, но и подчиняться я уже не хотел. Отец все понимал, но сделать ничего не мог. Наверное, это один из самых страшных моментов для отца во взаимоотношениях с сыном, когда твое чадо, твой ребенок, которого ты носил на руках, вытирал ему сопли и слезы, сынок, который смотрел на тебя с восхищением еще каких-нибудь два-три года назад, теперь отказывается даже не подчиняться, нет, слушать, и ты уже ничего не можешь с этим поделать. Этот процесс эмансипации детей один из самых болезненных для родителей, и чем сильнее родители давили на ребенка, когда он был еще мал, тем сильнее будет его отрицание родительской воли в такой период. Подростковую эмансипацию можно сравнить с распрямлением сжатой пружины. Если пружину сжали очень сильно и при этом не сломали, а бывает иногда и ломают, то в какой-то момент она обязательно разожмется и больно ударит тех, кто держал ее в угнетенном состоянии, мстя за годы бесправия и зависимости. Так устроено у нас даже в интеллигентских семьях, не говоря о рабоче-крестьянской среде. В одной крайности ребенка постоянно ограничивают и тыркают, в другой не обращают внимания и отпускают по воле волн и улицы, и в том и в другом случае дети потом мстят, жестоко мстят. Я не мстил, меня не сильно ограничивали и контролировали, но свою инициацию во взрослую жизнь я тоже все-таки прошел не безболезненно.