Александр Дюма
Шрифт:
Конечно же, ему хотелось по мере возможности вернуть себе расположение соотечественников – и он подряд напечатал великолепную «Графиню де Шарни», «Эшборнского пастора», который прошел незамеченным, и «Катрин Блюм» с довольно лихо закрученным детективным сюжетом – роман, оставивший, увы, любопытство читателей неутоленным. Разочарованный полуудачами своих романов и воодушевленный успехами сына в театре, он, в свой черед, решил снова попытать счастья на подмостках. Благодаря доброжелательному отношению Арсена Уссе сумел заключить с последним договор на комедию в пяти актах, которую надо было представить во второй половине июля, и засел за работу. Пьеса, получившая название «Людовик XIV и его двор», должна была, согласно его замыслу, рассказывать о романе молодого короля с Марией Манчини накануне свадьбы его величества и Марии-Терезы Испанской. Но ведь это был всего лишь замысел, который следовало еще облечь в слова, причем как можно быстрее! И Александр трудился над этой пьесой, не прекращая метаний из Парижа в Брюссель, из Брюсселя в Париж… Эти железнодорожные скитания взад и вперед вели его от милой маленькой Изабель, влюбленной и горевшей в лихорадке, к милой маленькой Мари, чья нежность могла сравниться разве что с ее же ревностью. Дюма теперь призывал дочь в
От изголовья Изабель Александр перемещался в Париже к изголовью другой женщины, которая тоже была его любовницей и тоже была больна: мадам Гиди. Конечно, она чувствовала себя немного лучше своей юной соперницы, «но ты ведь знаешь, что означает „улучшение“ в ее случае: хроническая болезнь попросту ненадолго отпускает, чтобы вернуться вскоре с новой силой», – говорил он дочери-наперснице. К счастью для Александра, он мог рассчитывать на третью парижскую любовницу, Анну Бауэр, которая, слава Богу, была в добром здравии и даже родила ему в 1851 году сына Анри. [90] Ребенка Дюма, правда, не признал, но охотно продолжал спать с его матерью. Надо сказать, ему почти никогда не удавалось решительно порвать с женщиной, кроме того, он не пренебрегал и «разогретыми кушаньями».
90
Анри Бауэр в зрелом возрасте прославится как социалист и коммунар. Этот критик и театральный деятель, высланный в Новую Каледонию и впоследствии помилованный в 1880 году, станет, в свою очередь, отцом Жерара Бауэра, талантливого публициста и будущего члена Гонкуровской академии. (Прим. авт.)
Ненадолго появившись в Брюсселе – только для того, чтобы отечески расцеловать Мари, успокоить ее насчет своих похождений и изучить под присмотром щепетильного Ноэля Парфе свои счета, – он готов был без передышки снова мчаться в Париж, снова отправляться в «Комеди Франсез».
Дюма закончил пьесу, посвященную юношеской любви будущего Короля-Солнце. Изабель-Зизза встретила его восторженно. Она ожила, посвежела, она даже отвечала на его ласки. Александр обрадовался этому, посчитав добрым предзнаменованием: значит, художественный совет Французского театра примет «Людовика XIV и его двор» и предстоящее испытание окажется простой формальностью! Действительно, вскоре он сообщил дочери: «Чтение прошло великолепно!» Пьесу приняли единогласно.
Тем не менее с самого начала репетиций закулисная атмосфера была отравлена актерской ревностью. Обойденные мстили за то, что не получили роли, которой добивались, распространяя в ближайшем окружении министра Ашиля Фула слухи о том, что Дюма будто бы позволяет себе в своей пьесе высмеивать недавно заключенный брак Наполеона III с Евгенией де Монтихо, графиней де Теба. Поверить сплетне было легко: в самом деле, в обоих случаях речь шла о браках, заключенных по политическим соображениям на развалинах истинной любви. Подозрительный Ашиль Фул велел доставить ему рукопись и, пробежав ее, нашел, что от нее действительно попахивает крамолой. Цензоры, поднятые им по тревоге, 8 октября 1853 года завладели предметом спора и тщательно изучили содержание пьесы. Угроза становилась все более определенной, и Дюма решил защитить свое творение перед главным заинтересованным лицом. И написал прямо императрице Евгении – из Брюсселя, куда снова ненадолго приехал, 11 октября: «Меня уверяют […] будто мое намерение, когда я писал эту пьесу, было оскорбительным для Вашего Величества. Но ведь если бы в моей душе была хотя бы тень подобного намерения, я считал бы себя недостойным взять сейчас в руки перо! Уважение и восхищение, которые я испытывал со времени моей поездки в Испанию к графине Теба, были всегда столь велики и столь искренни, что то положение, в которое Провидение ее привело, каким бы высоким это положение ни оказалось, не смогло ничего прибавить к этим чувствам. […] Я не прошу, чтобы пьесу позволили играть, я лишь прошу Ваше Величество увериться в том, что я не способен на дурной поступок».
Несмотря на заверения драматурга в полной его невиновности, рукопись была конфискована, а пьеса – запрещена. Дюма устремился в Париж, он обращался ко всем, к кому только мог, но все его старания ни к чему не привели. И тогда, не желая все-таки признавать себя побежденным, Александр решил действовать хитростью и предложил директору театра принять такие условия: он сочинит для него другую пьесу, «Юность Людовика XV», причем берется написать за неделю, и она будет сильно отличаться от «Людовика XIV», но пусть Арсен Уссе взамен пообещает непременно ее поставить, потому что – очень существенная подробность! – можно будет, уж Александр-то об этом позаботится, использовать декорации предшественницы. Предложение было принято, хотя и с недоверием. Дюма снова засел за работу, трудился без передышки и завершил пьесу еще до назначенного срока. Пять актов за четыре с половиной дня! Литературный подвиг тем более невероятным, что в этом втором рассказе о королевской молодости Дюма не ограничился тем, что заменил Людовика XIV Людовиком XV, он изменил сюжет, реплики – словом, изменил все, от начала до конца… На этот раз он заинтересовался проблемой короля, едва вышедшего из отроческого возраста и пытающегося сломить сопротивление своей супруги, Марии Лещинской, чья чрезмерная стыдливость лишала его наслаждений, на которые ему давало все права и даже вменяло в обязанность освященное Церковью таинство. По единодушному мнению, столь милая и забавная пьеса не должна была вызвать ни малейших препятствий со стороны властей. Однако император был настолько придирчив, что даже в полете мухи способен был усмотреть проявление злого умысла и недоброжелательства.
«Юность Людовика XV», как перед тем – история любви молодого Людовика XIV, была запрещена. Собравшись с силами, Александр подумывал было приступить к сочинению третьей «Юности», на этот раз – Лозена, и рассказал об этом Уссе. Но тот отсоветовал ему упорствовать в намерении перенести на сцену любовные похождения исторических личностей, и Дюма на этот раз не стал упираться. Следовавшие одна за другой неудачи убедили писателя в том, что он сделался предметом особой ненависти императорской власти.
Новое происшествие только укрепило его в этом представлении. «Мемуары» Дюма, которые до тех пор регулярно печатались в «La Presse», с некоторых пор также стали сильно прореживаться цензурой. Больше того – Эмиль де Жирарден в связи с их выходом в свет получил официальное предупреждение, которое внушило ему тревогу за судьбу газеты. Опасаясь вызвать недовольство во дворце, он приостановил публикацию воспоминаний – хотя и совершенно безобидных – своего основного сотрудника.
Как ни странно, это последнее унижение не только не привело Дюма в уныние, но напротив – только придало мужества для того, чтобы открыто поддержать противников режима. Не сравнявшись с Гюго в резкости нападок на «Наполеона Малого», он все же не упускал случая изобличить слабости и беспринципность узурпатора, выступить против его ложной славы. Дюма посмел даже намекнуть на то, что в жилах нынешнего императора вообще не течет кровь Бонапарта, что Наполеон III – плод незаконной связи королевы Гортензии с голландским адмиралом! А потом, желая иметь трибуну, с которой он мог бы высказываться, как ему хочется, решил основать ежедневную газету «Мушкетер», чисто литературную, но отчаянно независимую. Александр говорил, что напечатает там свои мемуары, которые стали ненужными «La Presse», что ответит на страницах газеты своим гонителям, что станет там «критиковать критиков»… Короче, его «Мушкетер», в полном соответствии со своим названием, будет поборником справедливости, реформатором общества, рупором друзей истины.
Редакцию газеты Дюма разместил в квадратной башне ресторана «Золотой дом» на улице Лаффит. Тесные, заваленные бумагами комнатушки, на третьем этаже – снятая им для себя плохо проветриваемая и почти не обставленная квартира, где он часами работал, не поднимая головы. Александр один поставлял девять десятых прозы, которая печаталась в «Мушкетере»!
Первый номер его газеты вышел из печати 20 ноября 1853 года тиражом в десять тысяч экземпляров. Цена годовой подписки для Парижа составляла всего тридцать шесть франков, но желающих подписаться нашлось немного. Ноэль Парфе, секретарь Дюма, оставшийся в Брюсселе, где продолжал присматривать за «домом Дюма», был совершенно удручен новой прихотью хозяина. В письме к брату Шарлю он пожаловался на «появление этого листка, который никого не пугает, но который, кажется, никого и не занимает и который останется – если вообще останется – в памяти лишь как самый невероятный памятник самовлюбленности и предвзятости суждений». А продолжал критику он в следующих выражениях: «Это даже не любопытно: разве что плечами пожимают, только и всего. Мемуары Дюма, которые составляют основную часть издания и из которых отныне изгнана политика, поскольку газета чисто литературная, представляют собой всего-навсего неудобоваримый сборник давних закулисных анекдотов и цитат, приведенных в беспорядке, без плана, без цели, без разбора, кстати и некстати. Правду сказать, те, кто подобно мне самому искренне любит Дюма, могут лишь глубоко огорчиться при виде того, как он губит себя, расточая подобным образом свой талант, и ставит под удар свою литературную репутацию».
Что ж, и критика может иметь место… Зато Мишле, конечно же, до небес превозносил «неукротимый талант и героическое упорство» Дюма. Зато Ламартин провозгласил: «Вы – сверхчеловек. Мое мнение о вас – восклицательный знак! Люди давно стремились к вечному движению, но вы совершили нечто большее – вы создали постоянное удивление. […] Живите, пишите, я всегда готов вас читать». Зато сам Виктор Гюго словно бы принял от них эстафетную палочку. «Читаю вашу газету, – написал он Александру. – Вы возвращаете нам Вольтера, это последнее утешение для униженной и онемевшей Франции». Благословение великого изгнанника способствовало тому, что гордость Александра выросла уже до предела. Он хотел воспроизвести эти пылкие строки на страницах «Мушкетера», но побоялся, сделав их достоянием читателей, тем самым опасно разжечь враждебность императора. И все-таки, как Дюма ни ненавидел режим, он тем не менее нисколько не желал бежать из страны, где осуществлялась «тирания, в конечном счете, терпимая». Он довольствовался тем, что цитировал направо и налево великолепные строфы Гюго: ведь то, о чем Дюма в Париже говорил еле слышно, Гюго на Джерси сказал во весь голос. В каком-то смысле они поделили работу между собой.
Но если Дюма и отказался повторить публично то, что сказал о «Мушкетере» Виктор Гюго, дифирамбические письма Мишле и Ламартина он поспешил напечатать в своей газете полностью. Ну и кто теперь посмеет критиковать издание, чьи высокие достоинства подтверждены двумя величайшими умами Франции?
Однако дружба, как ничто другое, лишает способности здраво судить о собрате. Бесспорно, «Мушкетер» был от начала и до конца всего лишь данью уважения, приносимой его автором самому себе, своим воспоминаниям, своим мнениям, своим чаяниям и сожалениям. Все становилось для него предлогом для того, чтобы вновь обратиться к собственному прошлому или поговорить о собственном характере. Если он упоминал о таланте Жорж Санд, то делал это лишь для того, чтобы определить собственный талант, соотнося его с талантом подруги: «Жорж Санд – писатель философского склада и мечтатель, я же писатель-гуманист и популяризатор. […] В ее книгах именно персонажи создают действие, в моих книгах действие в каком-то смысле создает персонажей. […] Ее персонажи мечтают, думают, философствуют, мои – действуют. Она – это покой и мысль, я – это движение и жизнь». В конечном счете эта параллель достаточно верна. Но так ли интересуют читателей такие чисто литературные тонкости? Ноэль Парфе в этом сомневался. И не напрасно.