Александр Дюма
Шрифт:
Поначалу они поселились в квартире, снятой со всей обстановкой в доме 112 по улице Ришелье, том самом доме, где помещались редакции группы газет, затем, в мае 1864 года, чета перебралась на виллу Катина, стоявшую на берегу озера в Энгиене. Вскоре это их скромное жилище превратилось в настоящий храм музыки. Гордоза то и дело приглашала туда без разбора учителей пения, преподавателей игры на фортепиано, аккомпаниаторов, любителей бельканто и… всевозможных прихлебателей, которые млели от восторга, слушая, как заливается соловьем хозяйка дома. Некоторые оставались обедать или ужинать, никогда заранее не было известно, сколько гостей будет за столом, прислуга на это жаловалась, синьора Гордоза, возмущенная дерзостью персонала, выгоняла одного повара за другим, и Дюма ничего не оставалось, кроме как самому, посмеиваясь, встать к плите.
Терпение, с которым он относился к выходкам подруги, изумляло тех, кто знал его вспыльчивый, резкий нрав. Неужели новой даме сердца удалось подпилить ему зубы и когти? Фанни ревниво следила за
Дюма, на удивление терпимый и снисходительный по отношению к этому нетерпимому созданию, куда меньше снисходительности проявлял к своей прежней любовнице – Эмилии. Впрочем, удивляться тут нечему. Как только женщина утрачивала в его глазах физическую привлекательность, он тотчас открывал в ней те недостатки характера, которые ему следовало бы заметить в самом начале их связи. Бедняжку Эмилию он даже упрекнул в том, что так долго заблуждался на ее счет. Но Эмилия оказалась не такой уж кроткой. Убедившись в непостоянстве Александра, она приперла «папочку» к стенке: хватит ей терпеть его вечное порхание от одного цветка к другому, надоело, если он на ней не женится, она от него уйдет и заберет с собой дочь! А Дюма так привязался к маленькой Микаэле, которой шел четвертый год… Он хотел и готов был расстаться с матерью, но не с девочкой, а потому предложил заключить соглашение: до тех пор, пока Эмилия будет жить в Париже, «малютка» станет проводить полгода с матерью, полгода с ним; если же Эмилия покинет Францию, Микаэла останется с ним, но мать сохранит за собой право в любое время с ней видеться. Александр рассказал об этом предложении господину Кордье, отцу Эмилии. «Я думаю, что рассуждаю здраво, предлагая такие условия, – писал он, – и предлагаю вам, в отсутствие Эмилии, поговорить об этом с госпожой Кордье [матерью Эмилии]. Малютка очень меня любит и не должна страдать из-за тех жизненных обстоятельств, которые могут разлучить нас, Эмилию и меня».
Но Эмилия закусила удила и слушать ничего не желала. Чтобы помешать Дюма отнять у нее дочь, она официально ее признала. Александр бросил мать Микаэлы, заявила Эмилия, а потому не имеет никаких прав на ребенка, которого сделал, возможно, думая при этом о другой женщине. Непримиримая родительница восстала против самца, намеревавшегося отнять у нее ту, что была ей дороже всего на свете. И Дюма уступил – то ли по доброте, то ли попросту от усталости. Что верно, то верно – в это время у него было немало и других забот. Надо было ублажать ненасытную Фанни, заканчивать работу над «Сан-Феличе», переделывать для театра объемистых «Парижских могикан»…
В июле 1864 года начались репетиции. Однако цензура не дремала. Пьеса была запрещена из-за «чрезмерно либеральных намеков». Дюма заранее подготовил ответный ход: с одной стороны, он попросил потихоньку вмешаться своих друзей и покровителей – Наполеона Жозефа и принцессу Матильду; с другой стороны, он сделал достоянием читающей публики письмо, написанное им 10 августа 1864 года Наполеону III.
«Ваше Величество, – говорилось в этом письме, – в 1830 году французскую литературу возглавляли три человека, которые и сегодня стоят во главе ее. Эти три человека – Виктор Гюго, Ламартин и я. Виктор Гюго изгнан из страны, Ламартин разорен. Меня нельзя отправить в ссылку, как отправили Гюго: ни в моих сочинениях, ни в моих словах, ни в моей жизни нет ничего такого, что дало бы повод для изгнания, – но меня можно разорить, как разорили Ламартина, и меня в самом деле разоряют. Не знаю, почему цензура настроена по отношению ко мне так недоброжелательно. Я написал и опубликовал тысячу двести томов. Не мне оценивать их с литературной точки зрения. Переведенные на все языки, они разошлись так далеко, как только смог унести их пар. И хотя из троих вышепоименованных я являюсь наименее достойным, эти тысяча двести томов сделали меня из нас троих наиболее известным во всех пяти частях света, может быть, потому, что один из нас – мыслитель, другой – мечтатель, а я сам – всего-навсего популяризатор. Из этих тысячи двухсот томов нет ни одного, который нельзя было бы дать прочесть рабочему из предместья Сент-Антуан, наиболее республиканского, наиболее целомудренного из наших предместий. И при этом, Ваше Величество, в глазах цензуры
Составив для его величества список всех тех своих произведений – одно другого безобиднее и невиннее, – на которые обрушился гнев цензуры, Дюма заключает: «Сегодня цензура запретила „Парижских могикан“, которых должны были играть в следующую субботу. Она, вероятно, запретит под более или менее благовидными предлогами также и „Олимпию Клевскую“, и „Жозефа Бальзамо“, над которыми я работаю в настоящее время. […] Потому я в первый и, возможно, в последний раз обращаюсь за помощью к правителю, чью руку я имел честь пожимать в Арененберге, Гаме и Елисейском дворце и который, неизменно видя меня самоотверженным прозелитом на пути к изгнанию и к тюрьме, ни разу не встречал меня просителем на пути Империи».
Письмо, подкрепленное хлопотами Наполеона Жозефа и принцессы Матильды, возымело желаемое действие. Для Дюма все ограничилось несколькими сделанными наспех купюрами, «Парижские могикане» увидели свет рампы и имели большой успех.
Однажды, внезапно войдя в театре в ложу, где сидел Александр, Фанни застала его воркующим с юной актрисой, позы обоих показались ей весьма вольными. Певица раскричалась, осыпала виновных проклятиями, пригрозила разрушить все кругом, позвать в ложу рабочих сцены и даже зрителей… Дюма поспешно привел в порядок свою одежду и воскликнул: «Уберите от меня эту помешанную! Похоже, она со вчерашнего дня постится, и ей нестерпимо видеть, как другие садятся за стол!» Вечером на вилле Катина ярость Фанни вспыхнула вновь. На глазах у любовника, тщетно пытавшегося ее утихомирить, она расшвыривала стулья и била посуду. Поняв наконец, что имеет дело с неуравновешенным человеком, а то и впрямь с помешанной, Александр, когда все возможные аргументы оказались исчерпаны, схватил хрустальный графин и разбил его «в непосредственной близости от плеч дамы». Этот резкий жест внезапно даму отрезвил. Ее гнев перешел в злобную покорность. Сначала она падала в обморок, принималась рыдать, но в конце концов согласилась покинуть дом, не забыв перед тем обшарить все ящики и прихватить с собой все деньги, какие там были. Когда дверь за Фанни закрылась, Дюма решил, что все-таки отделался от нее с наименьшими потерями.
Чтобы немного развеяться, он собрался в Марсель, где должны были ставить «Могикан», а впоследствии подумывал отправиться в Соединенные Штаты, чтобы читать там лекции о Гарибальди. А пока, чтобы на период обдумывания путешествий сменить обстановку, перебрался на другую квартиру и поселился на первом этаже дома 70 по улице Сен-Лазар. [100] Мари, покинувшая сестер из монастыря Успения Пресвятой Богородицы, вернулась к отцу и стала снова жить с ним. Александр был очень рад совместной жизни с дочерью, хотя поведение молодой женщины и казалось ему порой странным. Она любила теперь наряжаться кельтской жрицей, надевала на голову венок из омелы, подвешивала к поясу серп и целые часы с восторженным лицом стояла за мольбертом, рисуя серафимов и архангелов. Ей явно не требовалось присутствия рядом другого мужчины, кроме отца. Александра это удивляло. Ему казалось немыслимым, чтобы у женщины тридцати трех лет не было никаких сексуальных потребностей, сам-то ведь он, в свои шестьдесят два, не мог увидеть ни единой хорошенькой мордашки без того, чтобы тотчас не размечтаться о любовной гимнастике.
100
Там, где сейчас находится церковь Троицы. (Прим. авт.)
Одна из картин Мари, носившая длинное название «Литании Святого Имени Иисуса и Пресвятой Девы, произносимые святыми», была выставлена на Салоне 1864 года. По просьбе Александра многие газеты превозносили это огромное полотно четырех метров длиной, на котором можно было увидеть отца и сына Дюма, изображенных в виде святых отцов-францисканцев, а саму Мари – в виде ангела-хранителя Карла Великого. Должно быть, Дюма-отец слегка опешил, увидев себя, известного распутника, изображенным в виде монаха, принадлежащего к ордену с очень строгим уставом.
Не переставая поощрять увлечение дочери живописью, Александр все же не мог поставить ее рядом с Эженом Делакруа, чье творчество всегда было в его представлении вершиной искусства. Когда в конце года импресарио Мартине предложил ему прочитать лекцию о художнике, умершем годом раньше, он с восторгом ухватился за эту возможность публично воздать должное мастеру. Интересно, сделал бы он это, если бы узнал о том, какое суровое суждение высказал о нем покойный в своем тогда еще не опубликованном «Дневнике»? Делакруа писал там: «Что такое Дюма и почти все то, что он сегодня пишет, в сравнении с таким чудом, как, к примеру, Вольтер? […] Необходимость писать по столько-то за страницу – роковая причина, способная подточить и более могучие таланты. Они чеканят деньги, нагромождая тома; шедевр сегодня создать невозможно». Но Дюма не ведал о столь суровом мнении о себе и явился в черном фраке и белом галстуке в просторный зал Фоли-Паризьен, где были выставлены лучшие полотна художника. Его встретили громом аплодисментов. Женщины, казалось, особенно легко поддались чарам обширной фигуры и хорошо подвешенного языка Александра. По окончании его речи сотни рук потянулись к нему, чтобы поблагодарить за то, как он, исполин пера, прекрасно говорил об исполине кисти.