Александр I
Шрифт:
Москва не отступала от барочных правил XVIII века; чем возвышеннее были прозрачные аллегории, тем меньше претендовали они на серьезное, «жизненное» к себе отношение. Их политическая мистика была метафорой; их социальная эсхатология была гиперболой; с помощью метафор и гипербол изображалось величие момента — и только.
Наполеон был и всяк его страшился, Александр явился и Наполеон не бе…
Задумывая апрельское празднество в пасхальном Париже, Александр I как практический политик понимал, что борьба за послевоенную Европу только начинается и переговоры будут жарче битв. Смывая кровь последнего Людовика и возводя на трон его преемника, он хорошо помнил о своих же недавних попытках великодушным монархическим жестом вернуть Францию к республиканским истокам («разумно организованная республика более соответствовала бы французскому духу…»), или хотя бы сохранить во главе ее Наполеона-младшего, — за
209
Во время первой встречи с Александром пожилой полупарализованный король, сидя в креслах, предложит своему царственному избавителю стул.
Заданном — куда? Заданном — кем?
На второй вопрос «пасхальное послание» Александра I отвечало твердо и прямо: Богом. Либеральная монархия победила консервативную революцию только после того, как перестала уповать на свои собственные силы и положилась на Его волю. Первый вопрос был оставлен — пока — без ответа.
Заключен окончательный мир, по которому Франция практически возвращается в границы 1792 года.
«…Совершена война, для свободы народов и царств подъятая… Победа, сопровождавшая знамена ваши, водрузила их в стенах Парижа. При самых вратах его ударил гром ваш. Побежденный неприятель простер руку к примирению! Нет мщения! Нет вражды! Вы даровали ему мир, залог мира во Вселенной!»
210
Шильдер. Т. 3. С. 240.
«Лагарп… наслаждался славою Александра как плодом трудов своих».
ЦАРЬ ЦАРЕЙ И КАНАЛЬЯ ВЕКА
Учрежден Комитет, в обязанности которого входит «принимать просьбы, пещись о доставлении возможного воспомоществования неимущим и изувеченным генералам, штаб- и обер-офицерам и представлять об них» государю «через генерала от артиллерии» Аракчеева.
«…Но, позвольте, господа, вот тут-то и начинается, можно сказать, нить, завязка романа…»
Спустя несколько месяцев, осенью, во время Венского конгресса, свой вариант возможной общей цели предложит Талейран. Он заговорит о легитимизме как фундаменте послевоенного порядка. Заговорит — «философски» подкрепляя права Бурбонов на возвращение в Версаль, небескорыстно отстаивая неапольский трон для Фердинанда IV и отсекая надежды Пруссии на расширение границ за счет французских территорий. Но в то же время — призывая государей послевоенной Европы всерьез задуматься о будущем и заключить монарший извод общественного договора. То есть взаимно признать незыблемость правящих династий и раз и навсегда обезопасить троны от колебаний «мнения народного» и возможных посягательств какого-нибудь очередного корсиканца.
На чем будет покоиться эта незыблемость? А на взаимном признании и будет; на чем же еще?
Изворотливый ум Талейрана, которого недаром назовут «наибольшей канальей столетия», призывал на службу роялизму идеи, некогда подточившие французскую монархию. Но в том-то и дело, что философия общественного договора сама по себе не противоречила династийному мироустройству в западном его понимании и корнями уходила в глубины исторического бытия Европы. С тех пор как прекратила свое существование Империя ромеев, европейские короли враждовали с папами за право принять ее наследство — единое для всего христианского мира; никакое отдельное королевство не могло считать — и не считало — себя священным, даже если именовалось таковым. Франция, Австрия, Англия были большими империями с маленькой буквы — по типу устройства,
Талейрана трудно (а Меттерниха еще труднее) заподозрить в связях с религиозно-политической традицией Запада; но уродливый наследник все равно остается наследником. Принцип легитимизма не вел, не мог, не должен был вести к появлению на политической карте новой Священной державы, хотя бы и надстроенной над суверенными границами; он просто переносил в область внешней политики «договорные» правила, принятые прежде в политике внутренней, по-новому обеспечивал видимость христианской Европы, единой в своей пестроте.
Большего и желать невозможно.
Русский царь идею легитимности принял. Но понял принципиально иначе. И потому отказывался считать христианский мир уже существующим и требующим лишь поддержания и оформления. Нет, евангельское единство просвещенных народов еще предстоит достигнуть — на основе легитимизма и непременно под водительством России. Тот политический замысел, что вызревал в нем очень давно и казался личной импровизацией, вдруг обнаружил свои вековые истоки. Не думая и даже не зная об идеале Святой Руси как «свернутой» Вселенной христианства, ждущей своего часа, чтобы развернуться, уверовавший царь действовал в соответствии с этим идеалом; точнее — с его политическим преломлением. И стоял на своем твердо.
Окончательно новый план обустройства Европы оформится к середине следующего, 1815 года, но самый пафос нового проекта воодушевил царя еще виленской зимой 12-го года. Некоторые начатки его содержались в переписке с прусским «мистическим патриотом» [211] бароном Штейном в 13-м; а все ориентиры были ясны уже в Вене. Задумывая колоссальный поворот европейской истории — не вспять, не вбок, а как бы вверх, к небу, — Александр I сознательно или бессознательно отвечал лидерам Французской революции, своей цинической бабке Екатерине, молодым друзьям, участникам антипавловского заговора, самому себе, наконец: да, господа, монархия после Энциклопедии, Империя после Революции не просто возможны, но и неизбежны. Просто они должны обручиться с утраченным духовным смыслом, получить опору, обрести оправдание в общем деле устроения христианской государственности, великой мировой теократии.
211
См.: Надлер. Хотя сам Штейн пруссаком не был; его лишь воодушевляла идея объединения Германии вокруг прусского центра.
Тут нет ни следа русской гордыни, ни черт охранительства (проступивших гораздо позднее). Наоборот; как в пафосе Отечественной войны с необходимостью звучал национальный, домашний мотив; [212] как в симфонии Империи Российской его заглушали державные ритмы — так в венских замыслах Александра гремел сверхнациональный, всеевропейский хорал. Больше того: мессианический порыв призван был утолить жажду национального самоотвержения. Христианизующейся и христианизующей России предстояло не просто повести за собою европейцев, не просто встать во главе «соединительного» процесса, но в каком-то смысле — раствориться, распылиться в нем. Как «русское» обречено ослабевать в «российском», так «российское» погасло бы во «всехристианском», если бы замыслам Александра суждено было беспримесно воплотиться.
212
Сразу после окончательной победы патриотический граф Ростопчин был назначен заседать в Государственный совет, что было знаком вежливого удаления.
Напротив, неповторимый исторический опыт народов Европы не должен был пострадать; множественности государственных традиций ничто не грозило. Странам Центральной Европы предстояло оказаться сегментами сквозного пространства «евангельской государственности», не допускающей подгона под общий политический ранжир.
Легитимным в такой смысловой перспективе оказывался всякий правитель, причастный легитимности всехристианства; нелегитимным — всякий, кто с ней разрывал.