Александр I
Шрифт:
В этом особом царстве действовали свои законы; любовная игра занимала в нем то же место, какое в «настоящей» империи занимала политика; шалостям античных и славянских «культурных» божеств придавалось значение государственных таинств и ритуалов («Хариты, Лель / Тебя венчали»; «Адели», 1822). Позже, когда лицеисты завершат курс наук и разъедутся кто куда, они достроят свой поэтический миф метафорой Царского Села как единственно родного им Отечества и оттенят его образом всего сопредельного мира как вечной чужбины. Ностальгия по этому Отечеству многих из них соединит в незримый, почти мистический и — действительно Священный — Союз.
Обнародован Манифест о Священном Союзе и велено огласить его в церквах. Священный Синод повелевает пастырям заимствовать из Манифеста мысли для проповедей.
«Познав
Глава 2
КАНУНЫ
УЖЕЛИ Я НЕ ЦАРЬ?
Где имеется царство, там должен быть царь.
Естественно, что роль государя поэтического царскосельского государства выпала Пушкину — и он охотно включился в веселую, ни к чему не обязывающую игру. В знаках отмеченности, в крестах на груди и орлах на спине недостатка не было. Общеизвестный сюжет о предсмертном державинском благословении, — который сам же Пушкин и сгустил до состояния непререкаемой формулы, —
Старик Державин нас заметил, И, в гроб сходя, благословил, —яркий тому пример. Это же не что иное, как вариация на тему царского помазания.
Правда, в 1830-м Пушкин-мемуарист, вспоминая о лицейском экзамене 1815 года, словно бы нарочно подчеркнет, что никакой «передачи лиры» не было и быть не могло, ибо великий предшественник так и не смог обнять молодого поэта: «…Не помню, как я кончил свое чтение, не помню, куда убежал… Меня искали, но не нашли…»
Но действительность — одно, мемуарная проза — другое, а пространство поэтической метафоры — третье. Игра, затеянная лицеистами, предполагала роли дряхлого литературного венценосца и юного наследника поэтического престола, ибо нуждалась в «легитимации» поэтической власти Пушкина. Соответственно, без символической лиры обойтись не могла, как не могла обойтись средневековая Русь без легенды о белом клобуке, перешедшем от Константина Великого через папу Римского Сильвестра к епископу Новгородскому, — и перенесшем византийскую «харизму» на Третий Рим. Реальные подробности теряли смысл, — равно как вопрос о «харизматических намерениях» самого Державина, который собирался передать лиру не Александру Пушкину, а Василию Жуковскому, о чем имелась соответствующая стихотворная запись: «Тебе в наследие, Жуковский, / Я ветху лиру отдаю; / А я над бездной гроба скользкой / Уж преклоня чело стою». [228] Едва получив известие о кончине первоверховного поэта (8 июля 1816 года), лицеисты «самочинно» переадресуют его манифест о поэтическом престолонаследии: «Державин умер! чуть факел погасший дымится, о Пушкин! / О Пушкин, нет уж великого! Музы над прахом рыдают… Кто ж ныне посмеет владеть его громкою лирой? Кто, Пушкин! / Кто, пламенный, избранный Зевсом еще в колыбели, счастливец / В порыве прекрасной души ее свежим венком увенчает? / Молися каменам! и я за друга молю вас, камены!» (А. А. Дельвиг. На смерть Державина, 1816).
228
Цит. по: Ходасевич В. Ф. Тайна императора Александра I // Возрождение, 15 августа 1938. (Перепечатано: Юность. 1994. № 1.)
Пройдет немного времени — и лицеистам начнут подыгрывать поэты старшего — чуть более старшего — поколения. Именно «монарший» подтекст и отчасти намек на пушкинское самозванство будет сокрыт в завистливой шутке Константина Батюшкова: «О, как стал писать этот мерзавец!» Сквозь батюшковское словцо цросвечивает общеизвестный отзыв Суворова о Наполеоне: «О, как шагает этот юный Бонапарт!» [229] —
229
Цит. по: Троицкий Н. А. Александр I и Наполеон. М., 1994. С. 23.
Высочайшим указом Сенату директором Лицея назначен Егор Энгельгардт.
«Его высшая и конечная цель — блистать, и именно поэзией… Пушкину никогда не удастся дать своим стихам прочную основу, так как он боится всяких серьезных занятий, и его ум, не имея ни проницательности, ни глубины, совершенно поверхностный, французский ум. Это еще самое лучшее, что можно сказать о Пушкине. Его сердце холодно и пусто; в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце».
Шутка — не больше, чем шутка. Игра — не больше, чем игра. Но и не меньше. Рано или поздно она начинает сказываться на вещах вполне серьезных.
Уже в первые годы после Лицея Пушкин станет в неподцензурных стихах писать о монархе если не как равный о равном, то как свободный о свободном, — «Открытым сердцем говоря / Насчет глупца, вельможи злого, / Насчет холопа записного, / Насчет небесного царя, / А иногда насчет земного» («N.N.», 1819). При этом он будет обращаться к царю не на своем, литературном, а на его, государственном языке, на языке первых — либеральных — указов александровского царствования. Ключевое слово оды «Вольность», равно как посланий к Чаадаеву, — «самовластье»; в общественный обиход оно было введено именно Александром, и теперь возвращалось царю как напоминание о невыполненных обещаниях. Позже в пушкинском речевом обиходе появится горьковатое присловье — «Быть так», и в нем проступит формула монарших вердиктов: «Быть по сему». Царь запечатывал этою формулой вполне конкретные политические решения, а Поэт предпочтет как бы утверждать ею «положительное решение» по вопросу о человеческом бытии в целом. Человек рожден, чтобы страдать, мыслить, проливать слезы раскаяния, встречать радость за миг до разлуки с нею? Что ж. Пусть это и будет залогом тайного счастья, имя которому покой и воля; пусть это и будет неизъяснимой формулой смысла жизни; пусть это — будет. Быть так.
ГРАФ ИСТОРИИ
Быть по сему.
Именно ради этих слов в начале февраля 1816 года Николай Михайлович Карамзин, сопровождаемый шурином поэтом Петром Вяземским и литературным дядей лицеиста Пушкина веселым дилетантом Василием Львовичем, прибыл в Царское Село — и поселился в непосредственной близости от Лицея. Годы, прошедшие после подачи «Записки», были для придворного историографа трагичными. Он потерял в 1813 году сына; эвакуация из Москвы обернулась утратой части весьма важных источников, необходимых для затеянного им труда; но сам труд продвигался успешно. Было написано восемь томов — пришла пора думать о начале издания. (Не в последнюю очередь потому, что впереди, у порога 9-го тома, Карамзина поджидала эпоха Иоанна Грозного — заведомо спорная и «неподцензурная»; решение о печатании «Истории» следовало получить до.)
Где издавать? На чьи деньги издавать? И, главное, от чьего имени издавать? Ответ на последний вопрос предопределял ответы на первые два:
от имени государства;
на деньги правительства;
в столичной типографии.
И вполне понятно, почему.
Афоризм, которым поначалу собирался он открыть Предисловие к первому тому — что Библия для христиан, то история для Народов, [230] — указывал на ту невероятно высокую, с религиозной точки зрения почти кощунственную, роль, какую историограф отводил себе и своему грандиозному труду. Это не только роль русского Тацита, но и роль русского Моисея; еще точнее — евангелиста от Истории, имеющего моральную власть остановить надвигающийся Апокалипсис и предложить некий выход из конца времен в бесконечность государственного блага. Эта роль куда значительнее роли светского старца, российского аббата, пророка, «предсказывающего назад»; в ней что-то есть от миссии мирского чудотворца.
230
Погодин. Ч. 2. С. 32.