Александр I
Шрифт:
Он говорил – и с жалобным звоном хрустальная лестница рушилась, и в чёрную пропасть падали ангелы. Он видел, как лицо Софьи бледнеет, но уже не мог остановиться; чувствовал восторг разрушения, насилия, убийства. Вечная правда земли – против вечной правды небес.
– Почему же государю не скажете? – прошептала Софья, когда он умолк. – Ведь не вы один так думаете?
– Не я один.
– Ну так вы должны сказать ему всё…
Он взглянул на портрет государя, такой похожий на неё, – и вдруг ему обоих стало жалко, страшно за обоих. Но опять небесная музыка, опять хрустальная лестница – и восторг святого разрушения, святого
– А вы, Софья, почему государю не скажете?
– Разве он меня послушает? Я для него ребёнок…
– Ну так и мы все ребята, щенята: сосём рабью грудь и пищим, а когда надоест наш писк, удавят, как щенят…
Последний звук виолончели замер; последние осколки хрустальной лестницы рухнули – и наступило молчание, мрак; и во мраке – белое, жирное, как опара, из квашни расползшаяся, – лицо Крылова – лицо всей рабьей земли: «Долго ли до поросёнка под хреном?»
В лице Софьи было такое страдание, такой ужас, что Голицын сам ужаснулся тому, что сделал.
– Софочка, милая…
– Нет, оставьте, не надо, не надо, молчите! Потом… – проговорила она, ещё больше бледнея; быстро встала и пошла от него. Он хотел было идти за ней, но почувствовал, что не надо, – лучше оставить одну. Ужаснулся. Но радость была сильнее, чем ужас; радость о том, что теперь любовь к Софье и любовь к свободе для него – уже одна любовь.
Захотелось играть, шалить, как школьнику. Подсел к дедушке Крылову и шепнул ему на ухо с таинственным видом:
– Все ли с огурцами, дедушка?
– Ну, ну, чего тебе? Каких огурцов? – покосился тот недоверчиво.
– Из вашей же басни, Иван Андреевич! Помните, «Огородник и философ»:
У Огородника взошло всё и поспело, А Философ — Без огурцов.Это ведь о нас, глупеньких. А вы, дедушка, умница – единственный в России философ с огурцами…
– Ну ладно, ладно, брат, ступай-ка, не замай дедушку…
– А только как бы и вам без огурцов не останься? – не унимался Голицын. – У дядюшки-то моего, в министерстве, знаете что? На баснописца Крылова донос…
И рассказал, немного преувеличивая, то, что действительно было. Филарет московский, составитель катехизиса, предлагал запретить большую часть басен Крылова за глумление над святыми, так как в этих баснях названы христианскими именами бессловесные животные: Медведь – Мишкою, козёл – Ваською, кошка – Машкой, а самое нечистое животное, свинья, – Февроньей.
Крылов остолбенел, вытаращил глаза, и рот у него перекосился так, что казалось, вот-вот сделается с ним второй удар. Голицын уже и сам не рад был шутке своей.
Подошла Марья Антоновна и, когда узнала, в чём дело, рассмеялась:
– Крылышко, миленький, как же вы не видите, что он пугает вас нарочно? Никакого доноса нет, а если б и было что, разве мы ваг в обиду дадим?
– Матушка!.. Марья Антоновна!.. Кормилица! – лепетал Крылов, и целовал её руки и готов был повалиться в ноги.
Долго ещё не мог успокоиться, всё крестился, чурался, отплёвывался:
– Ахти, ахти!.. Грех-то какой!.. Февронья-Хавронья… А мне и невдомёк… Господи, Матерь Царица Небесная!..
Наконец позвали ужинать. Только войдя в столовую и увидев поросёнка,
Уходя от Нарышкиных. Голицын встретился на лестнице с князем Трубецким и сказал ему, что о своём поступлении в тайное общество завтра, после свидания с Аракчеевым, даст решительный ответ.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
«Милый друг Софа, сегодня я не приду к вам, как обещал. Я устал на заупокойной обедне, и хотя ноге моей лучше, но она всё-таки даёт себя чувствовать. Штофреген [145] говорил мне, что вы опять больны. Он жалуется, что вы недостаточно бережётесь. Если б вы знали, как это огорчает меня. Прошу вас, дитя моё, исполняйте советы медиков в точности: всякая неосторожность в здешнем климате может быть для вас пагубна. Будьте же умницей, слушайтесь докторов и лечитесь как следует. Только что выберу свободную минуту, приеду к вам и надеюсь видеть вас уже здоровой. Государыня целует вас. Медальон с её портретом почти готов, я сам привезу его вам. Храни вас Бог.
145
Штофреген – придворный лейб-медик.
Это письмо государя написанное по-французски, передала Софье старая няня Василиса Прокофьевна. Когда Софья прочла его, ей захотелось плакать.
– Ну хорошо, ступай, – проговорила она, едва удерживая слёзы.
– Лекарство принять извольте, барышня!
С решительным видом Прокофьевна взяла склянку с лекарством и ложку.
– Не надо, оставь. Потом. Сама приму… Ступай же!
– Давеча не приняли и теперь не хотите!..
– Ах, няня, няня! Господи, какая несносная… Да ступай же, говорят тебе, ступай!.. – прикрикнула на неё Софья, и слёзы детского упрямства, детской обиды задрожали в голосе.
Но старушка не уходила и, налив лекарство в ложку, продолжала ворчать:
– Доктор небось велел аккуратно, а вы что? И маменьке обещали, и папеньке…
Поднесла к самым губам её ложку.
– Сейчас принять извольте.
Ложка дрожала в старых руках, вот-вот расплещется. Когда Софья представила себе, что проглотит мутно-жёлтую густую жидкость с отвратительно знакомым вкусом, вкусом болезни, ей показалось, что её стошнит. Склонённое над нею, с поджатым, ввалившимся ртом, сморщенное лицо старушки, назапамятно-родное, милое, всё, до последней морщинки нежно любимое, вдруг сделалось ненавистным, тошным, как вкус лекарства. Ей казалось, что она больна не от болезни, а от няни, от мамы, от доктора, от Шувалова, от всех, кто к ней пристаёт, мучит её. Злобно оттолкнула протянутую руку. Ложка упала на пол, лекарство пролилось.