Александр I
Шрифт:
Голицыну случалось видеть Аракчеева; но теперь вглядывался он с особенным любопытством, как будто видел его в первый раз.
Лет за пятьдесят. Высок ростом, сутул, костляв, жилист. Поношенный артиллерийский тёмно-зелёный мундир; между двух верхних пуговиц – маленький, как образок, портрет покойного императора Павла I. Лицо – не военное, а чиновничье. Впалые бритые щёки, тонкие губы, толстый нос, слегка вздёрнутый и красноватый, как будто в вечном насморке. Ни ума, ни глупости, ни доброты, ни злобы – ничего в этом лице, кроме скуки. Полуоткрытые над мутными глазами веки делали его похожим на человека, который только что проснулся
– Я люблю, чтобы все дела шли порядочно – скоро, но порядочно; а иные дела и скоро делать вредно. Всё сие дано нам от Бога на рассуждение, ибо хорошее на свете не может быть без дурного, и всегда более дурного, чем хорошего…
За окном шёл мокрый снег. В комнату вползали серые, как паутина, сумерки. И в серой паутине сумерек, в серой паутине слов была скука нездешняя, которой, должно быть, в гробах своих скучают мёртвые; страшно было от скуки.
Аракчеев кивнул головой в знак того, что аудиенция кончена. Пыхтя и отдуваясь, потный и красный, как из бани, генерал вышел из комнаты.
Голицын подошёл к столу.
– Князя Александра Николаевича племянничек?
– Точно так, ваше сиятельство!
– Ну, князь, два дела к вам… Первое: за ношение очков в присутствии особ августейших государь повелел сделать вам замечание строжайшее. Второе – касательно записки вашей…
Подал ему бумагу, на которой большими буквами, красным карандашом, его, Аракчеева, собственной рукой написано было с тремя ошибками в пяти словах: «Возвратить бумаги сии по ненадобию в оных».
– Вы уж на меня, старика, не погневайтесь, – посмотрел ему не в глаза, а в брови (никогда не смотрел собеседнику прямо глаза), и лицо его вдруг сделалось ехидно-ласковым. – Я человек простой, неучёный; как бедный новгородский дворянин, совершенно по-русски воспитан; у дьячка учился грамоте, по Часослову; мудрено ли, что мало знаю? Вот и в записке вашей – при простом уме моём никак в толк не возьму – о какой конституции писано? Сколько лет на свете живши, о том не слыхал и полагал доселе, что у нас в России правление самодержавное…
Опять нескончаемая паутина слов; опять страшно, скучно нездешнею скукою.
Вдруг встал, перешёл от стола к камину и поманил Голицына пальцем: не хотел, должно быть, чтобы адъютант слышал. Когда Голицын подошёл, взял его за пуговицу и зашептал почти на ухо, ещё ласковей, вкрадчивей:
– Я всегда, ваше сиятельство, в оном несчастлив, что обо мне дурно публика думает. Ну, да ведь и то сказать, один умный человек спрашивал: сколько дураков нужно, чтобы составить публику? Посему и не весьма опасаюсь санкт-петербургского праздноглаголания: собака лает, ветер носит. Была бы совесть чиста… Вещица сия, изволите видеть, как называется?
– Экран, ваше сиятельство!
– Экран, да-с! Ну так вот и ваш покорный слуга всё равно что экран; за моей спиной что ни делается, а моим лицом всё покрывается. Валят на меня, как на мёртвого. И ругают за всё: Аракчеев – злодей, Аракчеев – изверг, Аракчеев – гадина. А вся-то вина моя, что никому не льщу, по прямому моему характеру, да волю государя императора исполняю в точности. Что велит, то и делаю. Хоть конституцию, хоть самую республику велит – сделаю… Мне что?
«А ведь не глуп, – удивился Голицын. – Только что ему от меня надо?»
– Вот и дядюшка ваш, князь Александр Николаевич, меня, старика, не жалует: а я зла никому не помню, по закону евангельскому: любите ненавидящих вас. И в тебе, голубчик,
Умолк – и веки, над мутными глазами полузакрытые, закрыл совсем, как будто забыл о собеседнике и, угревшись у камина, стоя задремал. Голицын тоже молчал, рассматривая лицо его вблизи; заметил неожиданную в этом лице странную, мягкую на раздвоенном подбородке ямочку и почему-то не мог отвести от неё глаз. Вспомнилось ему «чувствительное сердце» Аракчеева, которого пожалел государь после чугуевской бойни; вспомнилась также дворовая девка Настасья Минкина, которая в минуту нежности целовала Аракчеева, должно быть, в эту самую ямочку.
А тот вдруг медленно-медленно приоткрыл один глаз, как будто исподтишка подмигивая, и посмотрел опять не в глаза, а в брови.
– А что, князь, давно ли вы членом тайного общества?
– О каком тайном обществе, ваше сиятельство, говорить изволите? – ответил Голицын с таким спокойным недоумением, что сам себе удивился; но сердце у него упало, – подумал: «Начинается!»
– Не знаете? Ну а мы всё знаем, всё знаем, и не только о вас, но и о дядюшке…
– Дядюшка – в тайном обществе! – не удержался Голицын, и хотя спохватился тотчас, но было поздно.
– Что же так удивились, если ничего не знаете? А может, и знаете что, да забыли? А?
– Если бы и знал что, ваше сиятельство, то не мог бы ничего сказать, не быв подлецом и доносчиком! – ответил Голицын, бледнея уже не от страха, а от злобы.
– Ну полно, князь, полно! Не хочешь, и не надо. Я ведь с тобой как отец говорю, тебе же добра желаючи, чтобы сделать из тебя, по уму твоему, государю человека полезного. Очки – пустое, а ты на хорошем счету: по Веронскому конгрессу помнит тебя государь вместе с графом Шуваловым, женихом Софьи Дмитриевны, и всегда отзываться изволит милостиво. Сегодня – камер-юнкер, завтра – камергер. Ни за что я, дружок, тому не поверю, что есть такой на свете камер-юнкер, который не желал бы камергером сделаться… Подумай, князь, подумай хорошенечко. Утро вечера мудренее. Да приезжай-ка в Грузино – там потолкуем. Посети старика, милости просим, я очень желаю видеть ваше сиятельство у себя в Грузинской пустыне…
«Твоим вниманием не дорожу, подлец!» – вспомнился Голицыну рылеевский стих, когда к двум протянутым пальцам Аракчеева – знак редкой милости – прикоснулся он, чувствуя, что этою ласкою хуже, чем розгою, высечен.
Приём кончился. Клейнмихель ушёл.
Аракчеев, подойдя на цыпочках, словно крадучись, к двери в первую из двух зал, которые отделяли секретарскую от кабинета государева, приотворил дверь осторожно и позвал шёпотом:
– Ефимыч? А Ефимыч?
– Здесь, ваше сиятельство! – тем же осторожным шёпотом ответил государев камердинер Мельников.
– Не звал государь?
– Никак нет.
– Никого не было?
– Никого.
Всё также крадучись, на цыпочках, прошли обе пустынные залы. Когда половица скрипнула под ногой Мельникова, Аракчеев замахал замахал на него руками. Во всех движениях его была бесшумно-шуршащая мягкость летучей мыши – ночанки.
Остановившись у двери кабинета, затаив дыхание, как будто умирающий был там, за дверью, прислушались. Сперва Мельников, потом Аракчеев наклонился привычно ловким движением к замочной скважине и приложил к ней глаз: государь сидел один, читая книгу. Переглянулись молча.