Александр I
Шрифт:
– С кем?
– С государем. Ведь у вас свидание?
– Кто вам сказал?
– Слухом земля полнится. А вам не хотелось, чтоб я знал?
«Подозревает меня, испытывает, что ли?» – подумал Голицын с негодованием.
– Может быть, я и вправду с ума схожу, – продолжал Пестель, и усмешка его делалась всё более язвительной, – но у сумасшедших есть ведь тоже логика. Ну, так вот, по моей сумасшедшей логике, одно из двух: или уничтожить заговор, или уничтожить царя. Не хотите одного, значит, хотите другого? О другом-то мы с вами, кажется, были согласны, помните, у Рылеева?
– Помню.
– И теперь согласны?
Голицын молчал; сквозь негодование он чувствовал, что Пестель прав.
– Так как же, Голицын? Ваше свидание
– Не хочу. Это дело моей совести, Павел Иванович! Позвольте же мне одному быть в нём судьёю, – начал Голицын, бледнея, и не кончил.
Пестель смотрел на него молча, в упор. «Кто из честных людей не достоин пощёчины?» – вспомнилось Голицыну, и вся кровь прилила к лицу его, как от пощёчины. Пестель опять был прав, и в этой правоте – то неразрешимое, тёмное, страшное, о чём Голицын старался не думать все эти месяцы: «убить надо, но пусть не я, а другой».
У крыльца послышался колокольчик тройки. Голицын предчувствовал, что не придётся ему ночевать у Пестеля, и заказал лошадей на станции.
– Лошади поданы, ваше сиятельство, – доложил Савенко.
Голицын встал и покраснел: чувствовал, что отъезд его похож на бегство.
– До свиданья, Пестель!
– Куда вы?
– Еду.
Пестель тоже встал.
– Прошу вас, Голицын, останьтесь, – проговорил он вдруг изменившимся голосом, с тихой, странной улыбкой.
– Нет, Пестель, наш разговор бесполезен и тягостен. Вы были правы, что мне приезжать не следовало…
– Прошу вас, Голицын, останьтесь, – повторил Пестель всё тем же голосом, с тою же улыбкою.
Голицын вгляделся в неё и вдруг понял: что-то было в ней такое жалкое, что у него сердце упало.
– Если я обидел вас, простите, Голицын, ради Бога, не сердитесь на меня. Разве вы не видите, что я в таком положении, что на меня сердиться нельзя?
Что-то задрожало, задвигалось в неподвижном лице, как маска, готовая упасть.
– Лежачего не бьют, – прибавил он с усилием, опустился на диван и закрыл лицо руками.
Голицын с минуту подумал, вышел в переднюю, позвал денщика, велел сказать, чтоб лошадей откладывали, вернулся к Пестелю, сел рядом и положил ему руку на плечо.
– Я отвечу на ваш вопрос, Павел Иванович: я знаю, что надо делать, но не могу, и что это подлость – тоже знаю. Как видите, моё положение не лучше вашего…
Пестель посмотрел на него, как будто только теперь увидел лицо его.
– Прошу вас, Пестель, – продолжал Голицын, – ответьте и вы на мой вопрос. Зачем вы сказали мне давеча о вашем предательстве? Вы знали, что я не поверю. Зачем же? Или подозревали меня, испытывали?
– Нет, не вас, а себя испытывал…
– Ну и что же?
– Вы правы: я этого не сделаю. А как я дошёл до этого, хотите знать?
– Лучше не надо, Пестель! Потом когда-нибудь, а сейчас вам трудно.
– Думаете, стыдно? Нет, ничего. После того, что вы обо мне знаете, – мне уж стыдиться нечего…
Помолчал, подумал и начал:
– Помните, Гамлет говорит: «Совесть всех нас делает трусами». Я имею золотую шпагу за храбрость, но я трус, не перед смертью, а перед мыслью, перед совестью трус. Чтобы что-нибудь сделать, не надо слишком много думать. «Бледнеет румянец воли, когда мы начинаем размышлять» – это тоже Гамлет сказал, – я теперь всё Гамлета читаю. А я не могу не размышлять; люблю мысль без корысти, без пользы, без цели, мысль для мысли, чистую мысль. Я только в мысли и живу, а в жизни мёртв. Я не злодей и не герой, а обыкновенный человек, добрый, честный немец. Вот книжки читать люблю. Почитываю, пописываю; 12 лет писал Русскую Правду и мог писать ещё 12 лет. Как Архимед, делаю математические выкладки в осаженном городе; пропадай всё, только бы сошлись мои выкладки. Говорю, не думая: надо царя убить. И как будто чувствую, что это так; как будто ненавижу его; а подумаю: за что ненавидеть? за что убивать? Обыкновенный человек,
– Вы на себя клевещете, Пестель: одно великое чувство есть у вас.
– Какое? Любовь к отечеству? Я и сам думал, что люблю. Но нет, не люблю. Да и что такое любовь? Полюбить – выйти из себя, войти в другого? Сделать так, чтобы я был не я? Фокус, что ли? Или вера? Чудо? По логике нельзя верить, нельзя любить: логика – дважды два четыре, а любовь – чудо, дважды два пять. В Евангелии: «любите, любите»… Ну а что же делать, если нет любви? Это как совет утопающему вытащить себя за волосы. Злая шутка. Хоть убей, не люблю. И чем больше стараюсь, тем меньше люблю… Нет, в самом деле, Голицын, что же делать, что делать, если нет любви? Молиться, что ли? Вы в Бога веруете?
– Верую.
– В какого? Что такое Бог? Говорят, Бог есть любовь. А у нас тут, в Линцах, намедни свинья двухлетней девочке голову отъела. Девочка невинна, и свинья тоже, а всё-таки Бог есть любовь? Мой друг Барятинский – плохой поэт, но он хорошо сказал, лучше Вольтера:
En voyant de mal couvrire le monde entier, Si Dieu meme existait il taudrait le nier. [298]298
Увидев столько зла, что в мире правит бал,
И мир отверг бы Бог, коль сам существовал (фр.).
Помните, я вам в Петербурге говорил, что умом знаю о Боге, а сердцем Его не хочу? И без Бога довольно мучений. Я видел под Лейпцигом предсмертные мучения раненых: мороз и сейчас продирает по коже, как вспомню. И ведь каждый-то из них знал, что волос с головы его не упадёт без воли Отца Небесного… А по взятии Лейпцига нашёл я в одной аптеке яд, купил его и с тех пор всегда ношу при себе.
Отпер ящик в столе, вынул пузырёк и показал Голицыну.
– Вот свобода, кажется, большая, чем во всех республиках, – от всего, от всего, а главное – от себя свобода… Я говорил давеча: одно из двух – уничтожить заговор или уничтожить царя; но, может быть, есть и третье: уничтожить себя. Цицерон полагал в самоубийстве величие духа. И в Меропе у Вольтера, [299] помните:
299
«Меропа» – трагедия Вольтера, написанная в 1737 г. по сюжету, заимствованному у Еврипида.
Да, умереть с достоинством – последний долг… А вы и в бессмертье души, Голицын, верите?
– Верю.
– Я понимаю, что можно верить, но как желать бессмертия, не понимаю, – продолжал Пестель, – так устаёшь от жизни, что, кажется, мало вечности, чтобы отдохнуть. Это как ночлег, о котором думаешь, когда трясёшься на почтовой телеге в знойный день: на простыни свежие лечь, протянуться, вздохнуть и уснуть…
300
Когда пропало всё; надежды нету боле,
То жизнь – позор и смерть – едина доля (фр.).