Александр III: Забытый император
Шрифт:
Осенью в Ле-Рэнси к Тихомирову приезжала Софья Михайловна Гинсбург, своего рода знаменитость, с широкими предложениями и программами, в том числе и с планом газеты, которая потом вышла, хотя и без его участия. С ней Тихомиров говорил уже обо всем напрямик. И в ответ на слова, что она едет в Россию убить Александра III, сказал в сердцах:
– Это очень глупо. Вы идете на верную гибель…
Она осталась при своем, заметив на прощание с удивлением:
– В сущности, вы совершенный монархист…
Эта Гинсбург вернулась нелегально в Россию в 1888 году, участвовала в покушении на царя, но в марте следующего
Тихомиров все это предвидел. Он не мог отрешиться от того, что жизнь имеет более глубокий смысл, нежели борьба с государством, а стало быть, есть и для отдельного человека иная роль, иная деятельность.
Где она и в чем?
Тихомиров еще долго оставался социалистом, хотя социализм его трещал по всем швам, ибо, вообще говоря, положительное начало в нем отсутствовало. Сознание этого было до крайности мучительным.
Прошлое представлялось Тихомирову по меньшей мере нелепостью, зла в нем – бездна. Из-за чего?
Все то немногое, без чего его уже ничто в жизни не связывало, оказалось разбитым, расстроенным, обессмысленным им самим.
Тихомиров любил отца и мать. Они мучительно вспоминались ему даже тогда, когда он был с головой увлечен революцией. Как только Тихомиров мысленно представлял себе их постылую одинокую жизнь – словно ножом по сердцу. Он гнал от себя мысль о них, но хорошо было, пока знал, как гнать. «Я-де пожертвовал родными великому делу. Я-де жертвую и самим собой, всем на свете. Прочь же мысли!»
Так было прежде. Но вот «великое дело» пошло к черту, его нет и не было, а была одна чепуха и нелепость. Из-за чего же он осудил на муку отца и мать? Ему вспоминался голос отца, тихий, молящий:
– Мы уже старики… Тяжело жить, друг мой… Надо кому-нибудь заботиться о нашей старости…
Тихомиров чувствовал все это, но все же бросил их через месяц, тайком, обманом. Оставил на руках у родителей двух своих маленьких дочек и подло удрал, оскорбил и презрел просьбу стариков!
Эти воспоминания неотступно мучили. Тихомиров написал из Франции родителям – ответила мать. Потом, правда, отец иногда приписывал две строки, в которых только благословлял. Итак, он прощал, прощал, но и только. В радостных и любящих словах матери не было молчаливого упрека отца. Но все же сердце ныло. Конечно, Тихомиров разбил их жизнь и ничем не мог этого поправить. Но как бы догадываясь о его страданиях и стремясь облегчить их, мать писала, сколько счастья им, старикам, доставляют его девочки – Вера и Надя…
Это немного утешало Тихомирова. «Но, – спрашивал он себя, – Вера, Надя, что с ними будет? Старики умрут, а потом?..» Он, конечно, не испытывал особенных чувств к детям, которых едва помнил младенцами. Но ведь остается долг! Можно сказать, зоологически ясно, что отец необходим для детей и без отца дети пропадут. «Зачем же я, подлец, народил на свет этих девочек, – терзался Тихомиров, – которых забросил, как щенят?» И размышляя обо всем этом, начинал любить своих сирот. Сирот при живом отце, о которых думал все больше и о которых постоянно писала мать.
Если даже Вера и Надя, далекие, выросшие без него девочки становились родными, то около него находилось существо, безмерно любимое им,
Тихомирову вспоминались несчастные эмигрантские дети, растущие какими-то зверьками. А Шурик? Малютка едва лепечет, а какая-нибудь революционно настроенная дура, самодовольно хихикая, спрашивает:
– Шурик! Да скажи же! Ты – анархист или народоволец?..
Ребенок, коверкая язык, лепечет:
– Ахист… Адось…
А дубина в восхищении:
– Ты – адось! Народоволец, милочка! Молодец!..
На душе становилось стыдно и гнусно.
«Бедный мальчишка! – шептал бессонными ночами Тихомиров. – Он уже начал сознавать, что кругом – французы. Но даже не понимает их, их языка. А мы кто? Мы – русские. Что же такое – русские и где Россия? Что это за страна? Извольте-ка объяснить! И почему мы, русские, здесь, во Франции? Плохая ли страна Россия? И вообще, в чем дело? Это просто безвыходные вопросы. Что скажу я о России? Я, который сознаю, что она в миллион раз выше Франции, могу ли я повернуть язык на хулу?..»
В ночной тиши шелестели тысячелетние вязы, шепча что-то свое, древнее; таинственно скрипел половицами ветхий дом, словно призраки его давних обитателей бродили по комнатам; рядом тихо и безмятежно – сон отодвигает все дневные заботы и горести – почивала его Катя. Как жаль ее! Затащил в эту яму, откуда нет выхода. Но все же она взрослый человек. А сын, ребенок? Он-то в чем виноват?
«Все, в чем прежде я ощущал свой долг, что неподдельно любил и люблю, – говорил себе Тихомиров, – все разбито, расстроено, в полном безобразии!»
Все чаще и чаще вспоминалась Россия. Ведь как-никак, а он любил ее. Хорошо в ней или худо, умна она или глупа – это вопросы темные. Хотя все же и они скорее всего против Тихомирова, Ведь в России не плоше живут, во всяком случае не хуже, чем во Франции. А история? Она просто чарует своим колоссальным величием!..
«Я люблю эту страну! – исповедовался кому-то в ночи Тихомиров. – Я люблю и степь, и болота, и горы, и долы, люблю бородатого мужика, люблю базар, запах квашеной капусты, кучи арбузов, запах дегтя, баранки… Все это как живое встает передо мной и… для меня не существует! Вместо России и мужика противный француз буржуа! Все мне чужое, не мое. Из-за чего? Для чего? Мука!..»
И еще – самое главное – вспоминался русский храм, лампады, таинственное золотое мерцание иконостаса, молитвенное пение, бесконечные люди со свечами, торжественный колокол. О, Боже мой! Как это явственно вспомнилось, и не потому ли, что на душе было нечто странное, мистическое, имени чему он не знал?..
Строго говоря, полным безбожником Тихомиров не был никогда. Он твердил себе, что не верит в Бога, что у него материалистическое миросозерцание, однако воевать с Богом боялся – что-то его удерживало. Лишь один раз написал: «Мы не верим больше в руку Божию». И фраза эта смущала, вспоминалась как ложная и даже постыдная. И все потому, что он не имел теории Бога, а имел теорию без Бога, но в то же время давно уже ощутил нечто таинственное, чего долго не понимал, однако не мог отрицать.