Александр Иванов
Шрифт:
Я смело подхожу к столу, около которого сидит человек пять молодых людей, натравливающих пуделя на хозяйского кота. Первым узнал меня Орест Тимошевский, по прозванию „Тимоха“. Мы обнялись, он был уже выпивши и как следует, начались представления. Тут сидели гравер Пищалкин [165] , аматер-художник Брандт, дьячок Долотский. Конечно, стали пить. Расспросам не было конца, где тот, где этот — здесь, а кто в Неаполе и прочее. Приведя мысли немного в порядок, спрашиваю: „А где бы поесть, господа?“ — „Какая тут еда, подожди до 7 часов, пойдём все тогда в тратторию, а теперь пей и рассказывай“… <в траттории> я встретил Евграфа Сорокина, Железнова, кн. Максутова, И. К. Макарова, Лагорио, Забелло юного, Чернышёва. Вскоре пришли Кабанов, Давыдов. „Где Бронников?“ —
165
Тот самый гравер, который, по предположению М. В. Алпатова, сделал рисунок к заключительной, «немой» сцене пьесы Н. В. Гоголя «Ревизор». Здесь же отметим, рисунок этот, довольно неряшливый в построении перспективы, никак не мог быть сделан требовательным к своей работе А. Ивановым, как утверждают современные, талантливые исследователи творчества Н. В. Гоголя, В. Воропаев и И. Виноградов. Документального подтверждения их версии нам обнаружить не удалось.
На другой день из Альберто я перебрался к кн. Максутову на Виа Систина… Как и прежде, князь мой ничего не делал, аккуратно ходил к обеду и к ужину с товарищами в тратторию, а до этого зайдет, бывало, к товарищам, к Мишке Железнову, и тут-то начинаются вечные споры про искусство, где, конечно, К. П. Брюллов был всегда ореолом русского художества. Во всё своё пребывание в Риме Мишка писал „Ангела молитвы“ в подражание известному ангелу Брюллова, так что получил название „художника по ангельской части“. Он был хотя жалкою, но какою-то душою общества…
Но довольно о нём… Дельнее всех нас по искусству и, пожалуй, по рисунку был Евграф Сорокин. Это всегда был хороший товарищ и прекрасный человек, хотя недостаток образования до старости оставил на нём отпечаток сырого человека. Сорокин… писал мудро образа… Ему верили, его слушали, замечания его всегда были правдивы и метки.
Через месяца три приехал сюда мой добрый друг и приятель до конца моих дней Фёдор Андреевич Бронников. Это тоже был даровитый молодой человек, хотя сырой, как Сорокин. Но сейчас занялся своей культурой, много читал, всегда ревностно работал с натуры, а потому все картины его носят отпечаток знания исторического и археологического. Проживал здесь в это время также Пимен Никитич Орлов. Картины писал колоритно, но всегда одного пошиба. Проживал также в беспечности и доброте Иванов, под названием „голубой“. Сей субъект был завезён сюда пьющей братией Чернецовыми, теми самыми, которые верстами писали Волгу, писали Палестину, Рим, — словом, много писали, но в конце концов сгибли, как тля, ничего не внеся в искусство, кроме подражания своему профессору М. Н. Воробьеву. А „голубым“ Иванов прозван потому, что варвары-братья бросили его в Риме и прикрыли наготу голубой шинелью. Взяли они Иванова где-то мальчиком на Волге, держали как слугу, заставляли рисовать и, видя, что он совсем без способности, везде его с собой возили и дотащили до Италии.
Проживал здесь в это время и знаменитый Александр Андреевич Иванов, и когда я приехал, то писание его картины было лето девятнадцатое. Он держал себя от нас далеко и строго. Дружил с старовером Солдатёнковым, когда сей заезжал в Рим, и Гоголем, с которым у „Фальконе“ обедали по три порции фитуч, то есть волосяной пасты макаронной. Проживал при нём его родной брат, таинственный архитектор Сергей Иванов. Работ его тоже никто не видел, верили в долг и говорили: „У, какой талант! Термы Каракаллы воскрешает — лучше римских древних изобразил!..“
Приехав в Сорренто, где некогда жил и был погребен в церкви Св. Духа Сильвестр Щедрин, А. П. Боголюбов, влюбленный в творчество художника, однажды сел на то самое место, где сидел Щедрин, и начал писать картину прямо с натуры в утреннюю пору.
„Дерзость была великая! — признавался он. — Но я всегда обожал этого мастера и с любовью копировал его этюды в нашей Академии. Картина, конечно, не шла. Пришлось написать десять этюдов, и тогда только, в Риме, я смог окончить эту работу“.
Возвратившись в Рим, в один прекрасный зимний день сидел А. П. Боголюбов в своей студии, как вдруг к нему вошел Александр Андреевич Иванов. Такое появление сильно озадачило „офицера“, ибо до той поры он только почтительно кланялся знаменитому художнику на улице.
— Вы были в Сорренто и делали этюды, — сказал Иванов, — покажите-ка их-с. Да, говорят, что и картину писали с пункта Щедрина.
— Писал, но не знаю, как вы ее найдете, — отозвался тот, — я только что ее закончил, а потому буду очень счастлив слышать ваше мнение.
С этими словами А. П. Боголюбов усадил гостя на стул против мольберта и стал показывать сперва этюды и наконец поставил картину.
Раз пять, не говоря ни слова, Иванов перебрал этюды и наконец сказал:
— Поздравляю-с, хорошо-с! Картину продаете-с?
— Конечно, продаю!
— А сколько-с?
— Цены не знаю, право, назначьте сами, мне это гораздо приятнее, ибо я никогда ничего не продавал за границей, — ответил молодой художник.
— Двести скуди довольно?
— Очень благодарен.
— Ну-с, так пришлите ее ко мне.
— Но будьте так добры, скажите ваши замечания насчет моих этюдов. Я пишу еще ощупью, — обратился к Иванову А. П. Боголюбов.
— Мне про вас говорил мой приятель Франсуа, и я вижу, что вы его слушали, это умный художник, но вы лучше пишите, чем рисуете, — займитесь последним, это никогда не повредит. Молодежь ошибочно думает, что кисть есть все. Нет, она только совершенна, когда ею художник пишет и рисует.
Последние слова Иванова всегда жили в моей памяти, — писал А. П. Боголюбов. — Много рассказывали курьёзного про этого замечательного русского художника, но всё это бледнеет перед его серьезным художественным трудом и тем глубоким знатоком натуры, которым показал себя Иванов в своих этюдах к картине. Имя его всегда будет первое на страницах русской истории искусства, хотя он далеко не был колорист и живописец, но всё это забывается, когда вникаешь в добросовестный труд.
Иванов был маньяк. А кто говорил, что имел букашку в мозгу. Когда дело дойдёт до моих отношений с ним в Париже, то я по собственному убеждению могу сказать, что он боялся отравы. Что он дурачил глупцов — и это правда. Рассказывают, что он иногда позволял заставать себя сидящим над чтением еврейской Библии. Быстро закрывал громадную книгу, говоря: „Умные вещи необходимо и почитать“. А в еврейской грамоте он столько же смыслил, сколько свинья в апельсинах. А посетитель с подобострастием говорил: „Вот учёный-то мастер!“
Всю свою жизнь он маклачил и нищенствовал, напуская на себя какое-то таинство двадцатидвухлетним писанием своего Иоанна и Христа. Жил очень скупо и скромно, хотя имел небольшие средства, и умер в тревогах по денежным делам, продавая свою картину правительству. Но умер, оставя славное имя, чтимое всеми, кто только понимает истинное глубокое художество» [166] .
А. П. Боголюбов подметил то, чего не замечали или не хотели замечать исследователи жизни и творчества А. А. Иванова: художник хорошо разбирался в людях и вел игру с ними, когда считал то необходимым. Достаточно хотя бы привести его письма к А. О. Смирновой-Россет, касающиеся получения материальной помощи от императорского двора.
166
Боголюбов А. П.Записки моряка-художника // Волга. 1996. № 2, 3. С. 51–63.
А. Иванов писал и не однажды, что не знает жизни, теряется в трудных ситуациях. И слова его воспринимались как адресатами, так и исследователями как истина. Удивительно, и те и другие соотносили их с человеком, которому по знанию человеческой природы в русской живописи равного не было и нет.
Он много передумал и прочел, развил свой ум и приобрел большие знания, и потому наивными выглядят, к примеру, слова Е. С. Некрасовой (не говорю здесь о других), сказанные о художнике: «…Всю жизнь проживший в своей студии, неразрывно с своим созданием, он не знал многих сторон жизни, почти совсем не знал людей…» [167]
167
Некрасова Е. С.Н. В. Гоголь и Иванов. Их взаимные отношения // Вестник Европы. 1993. № 12. С. 615.