Александр Солженицын
Шрифт:
…Они мчались по шоссе на полицейской машине, вскоре их догнала другая такая же, и ещё один немец поднёс гостю огромный букет от министра внутренних дел земли Рейнланд-Пфальц. У сельского домика под Кёльном, где обитал Бёлль, и рядом, на узких улочках, стояли сотни корреспондентских машин. А в Москве Аля, обожжённая несчастьем («они его силком выпихнули и силой увезли — пережить нельзя!») говорила: «Не поверю, пока не услышу его голос». Ослеплённый фотовспышками, А. И. вошёл к Бёллю и попросил заказать разговор. Ответила жена! На месте! В кабинет набилось человек сорок. Аля для всех повторяла за мужем его слова, стеснялась, что видят её лицо. Голос А. И. казался сильным, бодрым, не мрачным и даже не усталым. Видимо, оживлён от напряжения. Ожгло, что его носильные вещи остались в Лефортово: я заберу! (не отдадут [107]). «Какое же счастье
Год спустя Бёлль у Копелева в Москве рассказывал подробности тех дней. Сначала ему звонили из МИДа, потом — сам Брандт: «Примите ли гостя?» «Конечно, если он захочет». Когда гостя привезли, дом был в осаде, журналисты заглядывали в окна, в щели ставен. Взвод полиции. На кухне — полицейский командный штаб. Во дворе — полевые кухни. Автомобильные фары, разноязыкая речь. Среди ночи А. И. проснулся, долго лежал без сна, в сознании счастливого освобождения. Но что и как теперь делать? Утром Лиза Маркштейн (прилетела экстренно той же ночью) убедила, что надо выйти, постоять перед камерами, что-то сказать. Накануне по телефону он подтвердил Але, что ничего в Лефортово не подписал (был пущен слух, будто Солженицын добровольно выбрал изгнание вместо тюрьмы). И теперь от телёнкаожидали, что, пободавшись с дубоми не расшибив лба, он врежет ему как следует.
Это и был момент истины. «Вот наконец я стал свободен как никогда, без топора над головою, и десятки микрофонов крупнейших всемирных агентств были протянуты к моему рту — говори! и даже не естественно не говорить! Сейчас можно сделать самые важные заявления — и их разнесут, разнесут… А внутри меня что-то пресеклось… Вдруг показалось малодостойно: браниться из безопасности, т'aм говорить, где и все говорят, где дозволено».
Как-то само собой у него вышло: «Я — достаточно говорил, пока был в Советском Союзе. А теперь — помолчу».
Своё выпадение из лефортовской темницы и появление в центре Европы он поймёт в первый же день как шанс напечатать и ещё написать книги, как возможность бережно собрать урожай. Но здесь, под окнами Бёлля, его молчание было воспринято как нарушение конвенции — чт'o бы он делал без помощи западных корреспондентов, которые рисковали карьерой, передавая его рукописи и его плёнки, приходили по первому зову? «Молчанием моим — они оказались крайне разочарованы. Так — с первого шага мы с западной “медиа” не сдружились. Не поняли друг друга».
Москва бурлила. Всю неделю газеты печатали отклики трудящихся и письма деятелей культуры, аплодирующих «гражданской смерти предателя». С теми творческими единицами (в отчетах ЦК назывались Евтушенко, Некрасов, Иоселиани), кто не понял смысл акции, планировалась разъяснительная работа («Не пора ли Евтушенко на пятом десятке лет остановить качели, на которых он порой раскачивается?» — грозно спросят поэта собратья по цеху). Лояльные граждане резво подписывали статьи: «Изменнику родины нет места на советской земле», «Предательство не прощается», «Отвергнутый народом». Дрогнули даже стойкие. Письмо одобрения подписал Колмогоров (вместе со своим близким другом академиком Александровым) — чт'o могло вынудить его на такой шаг? Он получит гневное, как пощёчина, открытое послание от коллеги: гений служит злодейству, потакает подлости. «Мы верили, что существует уровень гениальности, несовместимый с моральной низостью. Мы думали, что существуют сияющие вершины человеческого духа, на которых нет места ничему мелкому, корыстному и трусливому. Чему же нам верить теперь?.. Вы предали себя, предали Науку». Это событие ученики академика назовут трагическим фактом в биографии учителя и в истории России [108].
Больнее всего было читать выступление митрополита Крутицкого и Коломенского Серафима (Никитина), тоже одобрившего Указ: «Солженицын печально известен своими действиями в поддержку кругов, враждебных нашей Родине, нашему народу». Немедленно Патриарху всея Руси Пимену была послана телеграмма: «Акция митрополита Серафима есть кощунство — поругание священной памяти мучеников. Преосвященный митрополит нанёс личное оскорбление одному из самых великих представителей современного христианства» (свящ. С. Желудков). Ситуация, когда иерарх православной церкви на страницах атеистических газет, попирая евангельскую заповедь, осуждает брата во Христе, изгнанного «правды ради», будто иллюстрировала недавнее письмо изгнанника к Патриарху. Болезненный ужас от подобных нравственных провалов больше всего угнетал сознание соотечественников.
Снова две России стояли лицом к лицу. Одна подписывала «Московское обращение» с требованием оградить Солженицына от преследований и дать ему возможность работать на родине. Другая — клеймила, поставляя материал ненасытным отчетам ЦК. Перевес был на стороне грубой силы. 14 февраля приказом Главного управления по охране государственных тайн в печати из всех библиотек общественного пользования изымались все до единого экземпляры напечатанных произведений Солженицына: «Один день Ивана Денисовича», «Матрёнин двор», «Случай на станции Кречетовка», «Для пользы дела», «Захар-Калита». Практически это значило, что будут истреблены все номера «Нового мира», где, между прочим, были напечатаны сочинения и других авторов. Но кто тогда с этим считался…
Госбезопасность, подводя итог операции, сообщала в ЦК (23 февраля) о крупной победе. Тем силам на Западе, которые использовали Солженицына в подрывной деятельности, нанесён серьёзный удар. Правительства западных стран вынуждены признать правомерность и дальновидность акции. Они уже проявляют сдержанность в вопросе о предоставлении Солженицыну политического убежища и гражданства. В большинстве стран Азии, Африки и Латинской Америки «дело Солженицына» большого внимания не привлекло. Антисоветская шумиха явно идёт на спад. Население западных стран теряет интерес к человеку, сделавшему бизнес на антисоветизме. В эмиграции ему будет трудно сохранить за собой славу «великого писателя». Он уже не принесёт Западу тех дивидендов, которые мог давать, находясь в СССР. «Играть на Солженицыне можно будет от силы полгода-год, поскольку ни как писатель, ни как историк, ни как личность интереса для западной публики он не представляет». Последнее утверждение, высказанное американским советологом Бжезинским, КГБ (устами зампреда Цвигуна) цитировал с видимым удовольствием.
Вольно же было госбезопасности быть столь самонадеянной…
К «безответственным правителям великой страны» обращались в те дни самые отважные её граждане. «Вы не решились убить его не потому, что вы гуманисты, — писал историк Лев Регельсон, — вы ими никогда не были; но вы, кажется, начали понемногу понимать, что в духовной борьбе убитый противник намного опаснее живого». «Ложь — ваше оружие, — бросал в лицо Союзу писателей Владимир Войнович. — Вы оболгали и помогли вытолкать из страны величайшего её гражданина. Вы думаете, что теперь вам скопом удастся занять его место. Ошибаетесь». «Я уверен, — говорил академик Сахаров итальянской газете, — что Солженицын, человек исключительного мужества, найдёт в себе силы не замолкнуть, а полностью использует те возможности, которые предоставит ему жизнь на Западе, со свободным доступом ко всем источникам информации, для продолжения своего дела». «Что будет делать Солженицын на чужбине? — размышлял Рой Медведев, — Конечно, он будет писать, и писать прежде всего о своей родине, интересами и судьбами которой он будет жить и за рубежом». «История, да ещё какая! — библейского величия и накала творится на наших глазах, — записывал в дневник Юрий Нагибин. — Последние дни значительны и нетленны, как дни Голгофы… Вот, значит, какими Ты создал нас, Господи, почему Ты дал нам так упасть, так умалиться и почему лишь одному вернул изначальный образ».
…Краткосрочный немецкий паспорт был привезён в дом Бёлля утром 14 февраля; от имени правительства ФРГ мидовский чиновник предложил Солженицыну избрать Германию постоянным местом жительства. Но — ему грезилась Норвегия, и манил Цюрих, место действия ленинских глав «Р-17». Простившись с гостеприимными Бёллями, А. И., Лиза и доктор Хееб (тоже приехавший к Бёллю) двинулись на автомобиле в Кёльн, оттуда поездом достигли Базеля — а там писателя встретили пограничники, ожидавшие… автографа. На вокзале в Цюрихе и на прилегающих улицах его приветствовала густая толпа народа. Дом Хееба на окраине города обложили корреспонденты, тщетно требуя, чтобы гость вышел, говорил, позировал. Приехал и предложил помощь в устройстве мэр Цюриха Зигмунд Видмер. Звонил сенатор Хелмс, приглашал немедленно лететь в Америку. В интервью Фрэнку Крепо А. И. скажет, как дружелюбно и даже горячо встретил его Запад, но не скроет, как назойливы здесь репортеры: «Это — другой полюс той неотступной, но скрытой слежки, которой я постоянно подвергался у себя на родине».