Александр Твардовский
Шрифт:
Потрясенный открывшимся размахом сталинского террора (еще недавно Фадеев в споре с Твардовским называл несравненно меньшие цифры репрессированных), поэт все же не терял веры ни в социализм, ни в необходимость жестокой, но целительной правды.
«Нет, все хорошо, нужно жить и исполнять свои обязанности», — записывал он, почти буквально повторяя финальные слова фадеевского «Разгрома» и не предвидя, что его автор вскоре капитулирует перед открывшейся правдой.
— А это уже по нашему квадрату бьют! — сказал Александр Трифонович еще в феврале, когда умер давний друг и сотрудник Тарасенков, три года назад по фадеевскому требованию вынужденный в разгар травли «Нового мира»
писал поэт пять лет назад («Мне памятно, как умирал мой дед…»).
В пятьдесят четвертом он схоронил близкого друга, критика В. Б. Александрова, автора книги об Исаковском и вдумчивой статьи «Три поэмы Твардовского».
В мае наступившего 1956 года покончил с собой Александр Фадеев. И хотя в последнюю пору он не раз оступался и отступал (и в 1953-м, и в 1954-м), поэт тяжело пережил случившееся.
В первых главах «Далей» Твардовский не без улыбки упоминал, как был «самим Фадеевым отмечен», а теперь в той же книге горько сетовал, что не может разделить с ним радость увиденного в путешествии:
Как мне тебя недоставало, Мой друг, ушедший навсегда!.. …Ах, как горька и не права Твоя седая, молодая. Крутой посадки голова!..В те самые дни, когда старый друг принимал свое страшное решение, потому что, как сказано в его предсмертном письме, не видел возможности жить дальше и «нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить», Твардовский, пережив «послефевральский» кризис, вернулся к «страшной теме» и уже набрасывал первые строки новой главы о Сталине, решительно отличной от ее напечатанного в первую годовщину смерти вождя варианта, который был написан еще в духе прежней веры (вплоть до преклонения перед «памятью святой ночей и дней весны тридцатой» — «великим переломом» коллективизации — и, пусть даже «нелегкой временами», «крутой и властной правотой» покойного).
Именно здесь, представлялось автору, «главнейший узел книги». «В случае удачи этой новой главы „Дали“ вновь оживают и возрастают», — сказано в рабочей тетради.
Думал он заново вернуться и к «опальной» поэме о «том свете». Однако продвижение на обоих этих направлениях было медленным.
Окружающая обстановка мало способствовала работе. Новое руководство страны раздирали противоречия, и его политика была крайне непоследовательной. Волнения в «социалистическом лагере», вызванные смертью Сталина и докладом Хрущева, пиком которых стало венгерское восстание 1956 года, да и бурная реакция на XX съезд «дома» побуждали партийную верхушку тормозить и «подмораживать» начавшуюся «оттепель».
Уже июньское постановление ЦК КПСС, носившее то же название, что и хрущевский доклад («О культе личности и его последствиях»), по сравнению с ним было заметным шагом назад. Резкий отпор получили выступления писателей, ставивших под вопрос справедливость постановлений сороковых годов о литературе и искусстве.
Нарастающей критике подвергались роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым» (бывший в редакционном «портфеле» «Нового мира» еще при Твардовском, но опубликованный лишь во второй половине 1956 года) и очередной, второй сборник «Литературная Москва», где одним из «заводил» был ближайший друг Твардовского Э. Казакевич.
В мае 1957 года дезориентируемый и подстрекаемый своим окружением и «приближенными» литераторами Хрущев рьяно включился в эту новую проработочную кампанию, а ее застрельщиков, откровенных реакционеров Грибачева и Софронова назвал «помощниками партии» и даже образно уподобил… автоматчикам (вряд ли он сделал бы это, кабы знал, что так в армейском фольклоре именовали… вшей!).
«…Рассеяние последних иллюзий, — записывал Твардовский 15 мая. — Все то же, только хуже, мельче. Рады одни лакировщики, получившие решительную и безоговорочную поддержку… Вечером после совещания поехали на могилу Фадеева. С поминок на поминки, как сказал очень удрученный Овечкин».
Поэт тяжело переживал воцарившуюся атмосферу и откровенно высказался о происходящем в разговоре с Д. А. Поликарповым. Тот, настроенный весьма консервативно (вспомним его критику «Дома у дороги»!), Твардовского, однако, очень ценил. Разговор у них случился бурный, и Поликарпов ввернул: «А ты бы все это сказал, где надо…», что прозвучало как известное мальчишеское: «Слабо!»
Александр Трифонович ответил, что готов выложить «все это» кому угодно, и был приглашен к Хрущеву.
Никита Сергеевич, как известно, знатоком литературы не был. Заговаривая о «Тёркине», больше вспоминал не строки или какие-нибудь эпизоды книги, а Тёркина с картины художника, изображавшей его на отдыхе среди восторженно слушающих его бойцов и по распоряжению Сталина повешенной в Кремле («Это как только выйти направо из Президиума Верховного Совета, из зала заседаний…» — с готовностью пояснял Никита Сергеевич собеседнику). Он также весьма простодушно уподоблял сделанное Твардовским в годы Великой Отечественной войны написанному в годы Гражданской Демьяном Бедным, который, по словам Хрущева, «откликался на все и вся, очень меткое направление брал… в своих творческих произведениях, с тем, чтобы политически подготовить, морально укрепить, чтобы метко стреляли по врагу красноармейцы». Вряд ли уподобление «Тёркина» демьяновым агиткам понравилось бы его автору.
Как бы то ни было, при встрече Хрущев отнесся к поэту с неподдельным интересом. Он был очень занят в этот день, но долго и внимательно слушал гостя, подав всего две-три реплики (это при его-то словоохотливости), и выразил желание продолжить разговор. «Хорошо рассказываете!» — со свойственной ему непосредственностью сказал Никита Сергеевич, прощаясь.
«Понес я там все то же, что и Поликарпову, — записал „рассказчик“ по горячим следам 23 июля, — то есть то же, что говорю обычно о литературе, ее нуждах и бедах, о ее бюрократизации и т. п. Часа полтора». По собственному признанию, он «опрометью несся… бог весть куда».
Недвусмысленно оценивая события последних месяцев, Твардовский, в частности, апеллировал к давней статье Щедрина «Литературное положение» (из цикла «Признаки времени»), где речь шла о писателях, ощутивших было в эпоху реформ 60-х годов XIX века некоторую свободу и осмелевших, но вскоре «одернутых» и самой властью, и некоторыми собратьями — так сказать, тогдашними «автоматчиками» (сатирик же именовал их «опытными охочими птицами», какими век спустя проявили себя и те же Софронов с Грибачевым, «наловчившиеся» еще в пору борьбы с «космополитами»).