Алексей Кольцов. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
Вскоре по приезде Кольцова из третьей (1838 год) поездки в столицы его постигло большое горе. Серебрянский, друг его юности, человек, которого он так любил и которому немало был обязан, давно уже болел чахоткою. Врачи советовали ему уехать из Москвы на родину, – и тут-то поэт оказал действительную услугу своему товарищу, дав ему средства на поездку из столицы и устроив его в слободе Козловке, где жили мать и сестры больного. Но недолго после этого протянул Серебрянский и в конце 1838 года умер.
Хотя у поэта и были размолвки с покойным, но дружба с ним, скрепленная в самую горячую пору жизни, в молодости, имела столько чар, что противостояла всем искушениям, – и прасол искренно оплакивал своего друга. «Серебрянский умер, – пишет Кольцов Белинскому. – Да, я лишился человека, которого столько лет любил душою и которого потерю горько оплакиваю. Много желаний не сбылось, много надежд не исполнилось, – проклятая болезнь! Прекрасный мир прекрасной души, не высказавшись, сокрылся навсегда… Нужда и горе сокрушили тело страдальца… Грустно думать, был некогда, недавно даже, милый человек – и нет его, и не увидишь никогда, и все кругом тебя молчит,
Мы уже говорили раньше о том, что Кольцов, съездив к «светилам» и гордый своей поэтической славой, не мог избавиться от тщеславных побуждений играть крупную роль в Воронеже среди интеллигенции. Ему хотелось быть там истолкователем и пропагандистом философских идей Белинского и его кружка; но для этой роли не хватало умения, а главное – знаний и образования. Это было мучительно неприятно для поэта при его самолюбии, тем более что окружающие его люди давали иногда очень резко понять всю неуместность принятой им на себя роли. И действительно, должно казаться смешным желание Кольцова, плохо справлявшегося с «абсолютом» и едва понаслышке знакомого с Гегелем, развивать смутно сознаваемые им идеи этого философа об искусстве, жизни, природе и религии. Но что сам Кольцов, не шутя, воображал себя адептом этой философии и с чужого голоса, кстати и некстати, толковал о ее терминах, плохо их понимая, доказывается его письмами, где, например, попадаются выражения вроде «олицетворение мощной воли до невозможности» (из письма к Жуковскому) и др. Всего же лучше на это указывает отрывок из дневника известного профессора Никитенко, который мы приведем здесь. «У меня был Кольцов, – пишет в 1840 году Никитенко, – некогда добрый, умный, простодушный Кольцов, автор прекрасных по своей простоте и задушевности стихотворений. К несчастию, он сблизился с редактором и главным сотрудником „Отечественных записок“ (Белинским– Авт.). Они его развратили. Бедный Кольцов начал бредить субъектами и объектами и путаться в отвлеченностях гегелевской философии. Он до того зарапортовался у меня, что мне стало больно и грустно за него… Неученый и неопытный, без оружия против школьных мудрствований своих наставников и покровителей, он, пройдя сквозь их руки, утратил свое драгоценнейшее богатство: простое, искреннее чувство и здравый смысл…»
Дошло даже до того, что бывшие у Никитенко знакомые заподозрили Кольцова в нетрезвости, чего, конечно, совсем не было.
Разумеется, не много нужно было проницательности, чтобы раскусить, как понимает Кольцов философию, и находить смешною его новую роль в воронежском обществе, где, как мы видели, было немало людей образованных и начитанных. Но, повторяем, немногие свободны от искушений тщеславного чувства. И Кольцов был не прочь выставить себя в качестве философа, близкого друга и единомышленника людей, с которыми он жил в Петербурге и Москве, Такая заносчивость Кольцова, естественно, отдалила от него прежних воронежских приятелей. Некоторые из них, завидовавшие поэту и клеветавшие на него, были сами виноваты в размолвке, но во многих случаях, как, например, в истории разрыва с добрым и симпатичным Кашкиным, его первым учителем и благодетелем, несомненна вина Кольцова; он впоследствии, как мы знаем, даже мелочно отомстил Кашкину, посвятив Серебрянскому стихотворение, которое прежде было посвящено книгопродавцу.
Обиженные заносчивостью прасола местные стихотворцы отплатили ему тонкою местью: они пригласили поэта в свое собрание, где прочитали басню одного из них (Волкова) «Чиж-подражатель». В этой басне, очевидно намекавшей на Кольцова, изображалась скромная птичка, услаждавшая слушателей своим простым чиликаньем; [9] но она попала в барские хоромы, где распевали очень ученые птицы. Чиж тоже захотел петь «по-ученому» – и только всех насмешил.
Такие отношения не могли располагать к мягкости ни ту, ни другую сторону, и несправедливо пишет поэт Белинскому про своих прежних друзей: «С моими знакомыми расхожусь помаленьку, наскучили мне их разговоры пошлые… Я хотел с приезда уверить их, что они криво смотрят на вещи, ошибочно понимают; толковал так и так. Они надо мною смеются, думают, что я несу им вздор… Я повернул себя от них на другую сторону… Таким образом, все идет ладно; а то что в самом деле из ничего наживать себе дураков – врагов».
9
чириканьем, щебетом (Словарь В. Даля)
Таким образом, отношения Кольцова с окружающими обострялись, и нам самим приходилось немало слышать от некоторых старожилов-воронежцев о том, что поэт зазнался и обижал своих прежних приятелей. И эти свидетельства вполне сходятся с указаниями из других источников.
Чтобы понять размолвку поэта с отцом, обнаружившуюся в это время с большой силой, нужно иметь в виду суровый характер старика и патриархальные обычаи в его доме. Василий Петрович был настоящим «кремнем». Он не терпел противоречий, а сын часто позволял их себе и даже критиковал действия отца, причем впоследствии обыкновенно оправдывались предсказания молодого Кольцова. Старик не мог легко этого переваривать: «Ты не мешайся в мои дела, не учи! – обыкновенно говорил он сыну. – Ты вот в книжках смыслишь, а тут не указывай!»
Оба с характерами упорными и суровыми, отец и сын не забывали обид. Искры взаимного недовольства глубоко таились в их душах и при случае вспыхивали ярким пожаром. Как отец не щадил сына, так
Оригинально было отношение старика к дарованию сына: он стал смотреть на это дарование как на доходную статью и хвастался им, он хвалился связями сына с «генералами» и пускал таким образом при случае пыль в глаза гусиновским своим родственникам. Когда в 1839 году сын снова задумался об издании своих стихов, отец явился горячим поборником этого предприятия, но не потому, что оно являлось общественным делом, вкладом в сокровищницу искусства, а потому, что от этого «большой барыш» выйдет. Старик рассказывал в торговых рядах, что сын «написал такой важный песенник, что ему обещают царскую награду и вызывают в Питер… В Питер ехать – много надо денег, но это дело даст большой капитал…»
Так прошло два года. Хотя материальное положение поэта не было плохим, но нравственные дрязги, размолвки с окружающими, натянутые отношения с отцом, тяжбы и вся эта борьба в области мелких житейских интересов утомляли душу… Его манил иной мир, – мир, где вращались его литературные друзья.
«Пророчески угадали вы мое положение, – писал Кольцов Белинскому в 1840 году. – У меня самого давно уже лежит на душе грустное это сознание, что в Воронеже долго мне несдобровать. Давно живу я в нем и гляжу вон, как зверь… Тесен мой круг, грязен мой мир, горько жить мне в нем, и я не знаю, как я еще не потерялся в нем давно… Какая-нибудь добрая сила невидимо поддерживает меня от падения. И если я не переменю себя, то скоро упаду…»
Затем, вспоминая о времени, проведенном им среди милых людей в 1838 году, когда его муза была так производительна, он дальше говорит: «А здесь кругом меня другой народ: татарин на татарине, жид на жиде… Судебные дела, услуги, прислуги, угождения, посещения, брань и расчеты, брани и ссоры… И для чего пишу? Для вас, для вас одних, а здесь я за писание терплю одни оскорбления…»
Отчего же Кольцов не разорвал совсем с этою опротивевшею ему обстановкой? Что этому мешало? Многое. Прежде всего, мы не должны забывать, что цитированные выше письма писались в состоянии аффекта, в те минуты, когда грусть подступала высокою волной и когда вдали мерещился снова лучезарный мир столиц… Из каких бы неопределенных элементов ни складывалось чувство любви или – скорее – привычки к родине, это чувство, несомненно, сильно, и с трепетом читаешь письма изгнанников, изнывающих на далекой чужбине по родимой стороне. Но в особенности сильно это чувство в представителях тех кругов общества, которые, так сказать, «насидели» свои места. Только у Чайльд-Гарольдов, испытавших все в жизни, исколесивших с тоскою все страны мира и нигде не нашедших себе приюта, ко всему одинаково равнодушных, – нет родины. Прасол все-таки любил свою родину, и ему нужно было много силы, чтобы оторваться от нее навсегда. Если бы судьба толкнула Кольцова, с его поэтическими стремлениями, в мир торгашей тогда, когда поэту было лет 18–20, то, вероятно, он с ужасом бы отвернулся от такой жизни… Но ему еще с детства пришлось втянуться в эту жизнь; она, по выражению Белинского, украдкою подошла к поэту и овладела им прежде, чем он успел увидеть ее безобразие… Кроме того, Кольцова никогда не покидал здравый смысл и менее всякого другого он способен был питать иллюзии насчет цены своего таланта на житейском рынке… Если еще и в наше время литератор слишком мало и неопределенно получает за свой труд, который не всегда даже прокармливает его, если и теперь писатель во многих случаях наверно может надеяться только на то, что его похоронят с венками, приличными речами и некрологом, то литературные занятия в то время еще менее могли гарантировать успех в материальном отношении. И Кольцов это хорошо видел; он знал, что Белинский – сам Белинский, перед которым прасол безгранично благоговел и которого считал громаднейшею литературною величиною, – не всегда имел уверенность в куске хлеба… Рассчитывать на заработок от стихотворений Кольцов не мог… «Что за них дадут? – писал он о стихах в письме к приятелям, в Петербург. – И что за них буду получать в год? Пустяки: на сапоги, на чай, и только! Талант мой, надо правду говорить, особенно теперь, в решительное время, – талант мой – пустой… Несколько песенок в год – дрянь… Что, если в 40 лет придется нищенствовать?..» А между тем у поэта развилась уже привычка к известному материальному довольству, и для него наступили такие годы, когда человеку, много поработавшему, хотелось бы видеть себя защищенным от нужды в будущем… Кроме того, на Кольцова были переведены все дела и векселя отца на сумму до 20 тысяч рублей, и уже по одной этой причине он не мог бы уехать, так как в тогдашнее время за долги арестовывали, и расправа с должниками была самая бесцеремонная. Все эти обстоятельства, а также и здравый смысл, не покидавший никогда Кольцова, заставили его отказаться от предложения Краевского, сделанного в 1840 году, принять заведование конторою «Отечественных записок» и от другого предложения – управлять книжною лавкою, основанною на акциях.
Кольцов очень обрадовался, когда ему в сентябре 1840 года снова пришлось собраться в столицы. Нужно было опять ходатайствовать по двум крупным тяжбам, и, кроме того поэт сопровождал два гурта быков (300 голов) на сумму до 12 тысяч рублей. Таким образом, поэт с песнями в кармане и в сопровождении стада быков вступил в первопрестольную. Это была его последняя поездка к друзьям. Мы уже знаем, с каким восторгом его ждал и встретил в Петербурге Белинский. От него прасол к декабрю 1840 года уехал в Москву. В Москве поэт прожил около трех месяцев. Самое важное тяжебное дело здесь он выиграл, другое же, менее серьезное, в Петербурге, проиграл. В Москве поэт жил полною жизнью, как бы предчувствуя, что это его последние светлые дни… Он написал несколько стихотворений и отослал их Белинскому. Новый (1841-и) год он встретил у Боткина в шумной и веселой компании с Кетчером, Грановским, Щепкиным, Сатиным и другими.