Алексей Толстой
Шрифт:
— И что ж, вы ответили ему?
— А как же, конечно, ответил, — сказал Горький. — Написал, что никогда никаких вилл у меня не было, нет и, разумеется, не будет. Было бы великой ложью, если б я обзаводился собственностью, одновременно радуясь мощному строительству социализма рабочим классом Союза Советов. Написал, что в Москве мне мешают работать различные заседания, посещения и т. д. А здесь я живу совершенно изолированно, одиноко, и это позволяет мне спокойно работать десять-двенадцать часов в сутки. В Москве соблазняли бы театры, поездки туда-сюда, здесь я в театры не хожу, и даже в городе, три километра от меня, не был уже три месяца… Все подробно, как на духу…
— Сейчас-то дом выглядит неплохо, когда тепло, нет ветра и нет дождей. А зимой не могу себе представить, как вы тут выдерживаете, —
— Бывает, бывает… — покачал головой Горький. — Дом-то старый, ремонтировался последний раз в 1872 году. Как пойдут дожди, завоет ветер, с крыши посыплется черепица, со стен отпадает штукатурка… Ну, говорим, все пропало, скорее давайте переезжать куда-нибудь. А переезжать в другой — неохота, этот далеко от города, изолирован хорошо, да и переехать-то хочется к вам, в Москву, поближе к своему народу, который смело перекраивает свою землю и перестраивает свою жизнь…
— Поразительные перемены происходят! Куда ни поедешь, всюду вздыблена земля. Летом я люблю путешествовать. — Толстой от приятных воспоминаний потер руки. — В позапрошлом году, в июле — августе путешествовал с Шишковым в Ленинград, Рыбинск. Потом пароходом в Нижний, Сталинград, поездом — в Ростов… Побывали в Сальске, Краснодаре, по реке Кубань в Темрюк, на лошадях в Тамань, через Керченский пролив в Керчь, а уж оттуда в Феодосию, к своим…
— Я уж такие маршруты вряд ли выдержу… — Горький сдержанно вздохнул. — В двадцать восьмом году с удовольствием поездил по стране, был и в Ростове, правда, проездом. Вовсе и не думал там останавливаться, но куда деваться… Как только поезд остановился, пришли в вагон представители партийных и краевых организаций и уговорили выйти хоть на несколько минут. А когда вышел, то стали уговаривать сказать что-нибудь… _ Хорошо им, а мне каково? Я же не умею ораторствовать… Вышел… Кругом, куда ни глянешь, молодые, веселые лица… Какое сердце выдержит… Аплодисменты, возгласы, что только творилось… И, конечно, уже готова трибуна, ведут под руки туда, на трибуну. Вся площадь забита людьми, сидели даже на крышах… Вроде бы должен привыкнуть к такому приему, а все равно растерялся… Стою на трибуне, опираюсь на перила и молчу. Думают, что собираюсь с мыслями, а я просто растерялся, не знаю, что сказать… Сорок лет назад я грузчиком работал в этом городе, на берегу… Кожу, табак разгружали из турецких пароходов. Грязный был город. Плохо платили рабочему человеку… И полиция была свирепая. Узнал я тут почем фунт лиха. И как-то само собой получилось, что это я и сказал… Какие великие перемены… Кто бы мог подумать… А сейчас и подавно… Целый переворот в деревне… Как завидую я вам, что можете наблюдать новую Россию…
— Вспоминается мне одна картина, — Толстой подхватил мысль Горького. — Плывем по Волге. Настроение хорошее. Только что закончил я первую книгу «Петра», впереди Черное море, хожу, наблюдаю. На трюме сидит пятидесятилетний мужик, нос длинный, какой-то звериный, и весь словно утопает в длинных волосах. Рядом — дочь, мягкая девка, ей не то жарко, не то беспокойно, поминутно вынимает гребенку, чесанет и опять засунет. Рядом чисто одетый человек, ясно, что колхозник. Тут же еще один мужик. Лениво нарезает какой-то заплесневелый хлеб. «Пятьдесят лет работаю. Я не трудящийся? Это как это по-вашему? — доносится до меня скрипучий голос заросшего мужика со звериным носом. — По какой такой причине меня голоса лишают?» Колхозник, слышу, ему в ответ: «А по той причине, что ты — кулак». — «А это что? Мозоли, дружок…» — «Креститься мне на твои мозоли». — «Перехрестишься, трудовые…» — «Врешь, кулацкие». — «Тьфу, — плюет заросший мужик. — Разве такие кулаки-то?» — «Вот то-то, что такие». — «Книжник ты, сукин ты сын». Дочь щиплет отца, чтобы замолчал. «Нет, не такие кулаки-то. Я из навоза пятьдесят лет не вылезал. Хлеб мой небось жрешь, не давишься…» — «Это вопрос… Может, я и давлюсь твоим хлебом. И голоса тебе сроду не дадим, потому что ты — отсталое хозяйство и ты кулак, как класс». — «Хозяином был, хозяином и останусь. Свое добро не отдам, сожгу». Девка опять ущипнула отца, молчи, мол. А тот ни в какую: «Так ты мне и скажи. Силой меня в колхоз! Мы уж тебе поработаем — все дочиста переломаем, все передеремся… Да я лучше всех норов зарежу, лошадям ноги переломаю». — «Невежа, — говорит колхозник. — Колхоз по всей науке — высшая форма хозяйства. Упирайся, нет ли, все равно. Ты — мужик мертвый…»
— И сколько таких… Но ничего, понемногу крестьянство вместе с рабочими построит новые формы хозяйства и создаст новую, справедливую, разумную жизнь на всей богатой нашей земле… Я вот уж много лет живу среди крестьян еще более диких, чем наши, — Горький оглянулся в сторону берега. — Я вижу, как мало они имеют, как много им надо. Их не толкают в шею к новой жизни, им внушают фашисты идею необходимости бить французов. Это очень несчастные люди, посмотрите как-нибудь на них, тем более несчастные, что они только что, и с ужасом, начинают чувствовать это… А у нас, слава богу, другие проблемы. Действительность с бешеной скоростью обновляется, или, скажем точнее, изменяется…
— У нас все кипит, повсюду молодежь что-то строит: животноводческие совхозы, силосные башни, холодильники, консервные заводы. И ведь ничего этого не было год-два тому назад. Словно ожила вековая степь. Была ровная как стол, а теперь повсюду видны какие-то сооружения. А какая молодежь, Алексей Максимович!.. Отстроили здесь, а завтра уже за тысячи верст, та же стройка. Личное имущество — холщовые штаны в известке или машинном масле и стоптанные штиблеты. За плечами — молодость. Моральный стержень — строительство социализма в своем отечестве. Потребности внутренние просто огромные, иначе не скажешь, а потому что велика цель… А какой завод в Сталинграде затеяли, просто невероятно. Длинные стеклянные здания его скорее похожи на оранжереи, ни мусора, ни закопченных мрачных окон. Кругом асфальт, чистота, тишина…
— Да не покажется это вам парадоксом, но я уверен, что в истории человечества не было столь сокрушительного удара по психике человека, как комбайн и трактор. Я видел, как мужики знакомились с работой этих машин, — Горький коротко засмеялся. — Аэроплан, подводная лодка, радио и даже будущий полет на Луну — все это пустяки в сравнении с трактором и комбайном. Какое дело мужику до завоевания воздуха? Он — на земле. И вот он видит, что можно освободиться от каторги крестьянства. Это поистине переворот, это начало иного, более интенсивного горения мозга, что ли. Вот почему я так радуюсь, что и вы это понимаете. И вам надо непременно что-то сделать как художнику, статьи тут мало, что-то обобщающее нужно.
Костер догорал. Горький пошевелил палкой в оставшейся золе и, удовлетворенный тем, что угли все истлели, поднялся со скамейки.
— Дарья, Марфа! — крикнул он внучкам, собиравшим какие-то корешки и камушки у самой воды. — Ну что, Алексей Николаевич, пора двигаться, сейчас почаевничаем, да и потрудимся, несколько писем надо написать — Федину, Ромену Роллану. Кстати, у вас нет охоты съездить к Роллану? Вы очень обрадовали бы старика и развлеклись бы, послушали хорошей музыки, он ведь музыкант, и, говорят, серьезный.
— Я просто мечтаю о свидании с ним, но ведь домой надо, дел невпроворот.
Горький и Толстой медленно пошли по той дорожке к вилле Сорито, владению обедневшего итальянского герцога, где Горький занимал второй и третий этажи. Толстой сбоку взглянул на этого замечательного человека, так много сделавшего для России и для него лично, и еще раз поразился, как точно передал Павел Корин эти складки морщин на щеках и на шее, точно увидел, как горбятся широкие плечи его от тяжести пережитого, как пластично переданы нависшие брови и непослушная прядь седых волос на правом виске. «Да, стар Горький, — подумал Толстой. — Беспощадно правдива кисть художника. Видимо, действительно далеко пойдет этот тихий, не очень-то разговорчивый молодой человек».
— Что? Сравниваете, Алексей Николаевич, оригинал с портретом? — уловив взгляд Толстого, неожиданно повернулся к нему Горький. И его ясные, пристальные глаза словно просверлили насквозь Толстого.
«Вот что омолаживает его, как и в портрете, — молодой взгляд придает и всей фигуре какую-то прочность», — мелькнуло в сознании Толстого.
— Вы угадали, Алексей Максимович, только успел подумать об этом, а вы уж перехватили мой взгляд. Я ведь несколько дней не принимал их всерьез. Прохожу, смотрю на картины, развешанные на стенах, и думаю: «Вот бездельем занимаются ребята», а оказалось, что это не их картины и этюды…