Аллегории чтения. Фигуральный язык Руссо, Ницше, Рильке и Пруста
Шрифт:
Структура желания как обличения, а не как обладания объясняет, почему стыд и в самом деле функционирует в этом тексте как самое действенное оправдание, гораздо более действенное, чем алчность, похоть или любовь. Обещание предваряет, но оправдание запаздывает и всегда происходит после преступления; поскольку преступление — обнажение, оправдание состоит в подведении итогов обнажения под маской сокрытия. Оправдание — уловка, позволяющая обнажаться, для того чтобы спрятаться, что не так уж чуждо описанному в поздних работах Хайдеггера бытию, которое открывает себя, скрывая себя. Или, иными словами, стыд, используемый как оправдание, позволяет вытеснению функционировать как откровению и таким образом делает удовольствие и вину взаимозаменяемыми. Вина прощается, потому что она позволяет испытать удовольствие обнаружить ее вытеснение. Отсюда следует, что вытеснение — это на самом деле оправдание, один речевой акт из многих других.
Но текст открывает и дальнейшие возможности. Анализ стыда как оправдания делает очевидным прочную связь между осуществлением оправдания и актом понимания. Текст привел к проблематике сокрытия и раскрытия, а это явно проблематика познания. Оправдание появляется в сумеречной зоне эпистемологии, между знанием и незнанием; вот еще почему его центром должно стать преступление лжи и вот почему Руссо может оправдаться во всем, если он оправдается во лжи. Когда этого не происходит, тогда его притязание на жизнь во имя истины (vitam imprendere vero) оспаривается извне, завершение оправдания («qu'il me soit permis de n'en reparler jamais») становится обманом — и пора писать «Четвертую Прогулку».
Отрывок также прослеживает пределы того, как в таком случае следует понимать это понимание понимания. Ибо различение между желанием как обладанием и желанием как обличением, хотя и разрабатывается, вне всякого сомнения, в тексте, не становится структурой его основного действия. Нельзя сказать, например, что последнее деконструирует первое. Оба они сводятся к единому обозначению, а стыд переживается как желание причаститься глубочайшего стыда само-обнажения, точно так же как оправдание одного связано с оправданием другого отношением взаимной поддержки. Отсюда следует, что модус познания как сокрытия/раскрытия в основном близок модусу познания как обладания и что по крайней мере
326
Property: 1) свойство: 2) собственность.
327
«Я приписал ей то. что сам собирался сделать...» (81).
328
См. эпизод со сломанным гребнем мадемуазель Ламберсье в первой книге «Исповеди», особенно р. 20 (с. 21-22).
329
«Если это преступление возможно искупить, то смею думать, что я уже искупил его несчастьями, удручающими конец моей жизни, и сорока годами честности и прямоты в трудных обстоятельствах. У бедной Марион нашлось много мстителей на этом свете, и. как бы ни была велика моя вина перед ней. я не боюсь, что унесу эту вину с собой. Вот что я считал нужным сказать по поводу этого случая. Да будет мне позволено никогда больше к нему не возвращаться» (87: 82).
Конечно, мы пропустили при чтении другое предложение, в котором открыто использован глагол «excuser», и опять-таки в какой-то необычной конструкции; странность «que je craignisse de m'excuser» воспроизводится в еще более странном изречении: «Je m'excuserai sur le premier objet qui s'offrit» [330] («Я... ухватился за первое, что пришло мне на ум» [86; 81]), как если бы сказать «je me vengeai» или «je m'acharnai sur le premier objet qui s'offrit» [331] . Правда, предложение включено в контекст, который как будто бы согласован цепью при- чинно-следственных взаимосвязей: «...как ни странно, но это правда. Я обвинил эту несчастную девушку потому, что был расположен к ней. Я все думал о ней, и ухватился за первое, что пришло на ум. Я приписал ей то, что сам собирался сделать; сказал, что она дала мне ленту, потому что у меня самого было намерение подарить ленту ей...» (86; 81). Поскольку Руссо желает Марион, она у него на уме, и ее имя произносится почти бессознательно, как бы по ошибке, как бы придя из рассуждения о другом. Но использование словаря случайности («1е premier objet qui s'offrit») в доказательстве причинности приковывает наше внимание и разрушает истолкование, поскольку предложение сформулировано так, чтобы позволить провести полное отделение Руссо с его желаниями и интересами от этого самого имени. Марион просто оказалась первым, что пришло на ум; любое другое имя, любое другое слово, любой другой звук или шум могли бы сделать то же самое с тем же успехом, и введение Марион в рассуждение — дело случая. Она — свободное означающее, метонимически соотнесенное с ролью, которую оно должно сыграть в последовательной системе обменов и подстановок. Она, однако, находится в совершенно иной ситуации, чем другое свободное означающее — лента, которая тоже случайно оказалась под рукой, но которая сама по себе никоим образом не была объектом желания. В то же время в развитии, которое следует затем и которое вводит всю цепь, ведущую от желания к стыду, от стыда к (не)обладанию, от (не)обладания к сокрытию, от сокрытия к обнаружению, от обнаружения к оправданию и от оправдания к избирательному правосудию, Марион может быть организующим принципом, потому что она рассматривается как скрытый центр стремления обнаруживать. Она застывает в положении мишени, и это освобождает игру ее символических заместителей. В отличие от ленты, Марион сама не лишена позитивного обозначения, поскольку никакое обнаружение и никакое оправдание не были бы возможны, если бы ее присутствие в цепи не было мотивировано тем, что она —цель всей деятельности. Но если ее номинальное присутствие — просто совпадение, тогда мы входим в полностью иную систему, в которой такие термины, как желание, стыд, вина, обнажение и вытеснение, уже более не присутствуют.
330
Букв.: «Я оправдывался при помощи первого, что пришло мне на ум».
331
Редактор издания Руссо в «Библиотеке Плеяды» Марсель Раймон. комментируя это место, ссылается на книгу Рамона Фернандеса (Fernandez R. De la personnalitЈ. Paris. 1928. P. 77): «Он обвиняет ее. как бы держась за спинку стула, чтобы не упасть». Раймон говорит о «движении почти что в полусне, продиктованном бессознательным, внезапно ощущающем свою вину и переносящем при помощи этого действия ..дурной поступок" на другого, на оказавшегося рядом с ним партнера» (1273).
Следуя духу текста, нужно справиться с искушением придавать какое бы то ни было значение всему, что звучит как «Марион». Ибо только в том случае, если инициировавшее всю цепь действие (произнесение звука «Марион») поистине лишено всякого постижимого мотива, исключительно действенной становится полная произвольность действия и осуществляется самое лучшее перформативное оправдание. Отчуждение между субъектом и произнесением тогда становится таким радикальным, что оно уже недоступно никакому модусу понимания. Когда все валится из рук, всегда можно признать себя безумным. Слово «Марион» бессмысленно и бессильно произвести само по себе цепь причинных подстановок и фигур, которая становится структурой окружающего текста, а это как текст желания, так и желание текста. Это имя находится вообще за пределами системы истины, добродетели и понимания (или обмана, порока и заблуждения), которая придает значение отрывку и «Исповеди» в целом. Поэтому предложение «Je m'excusai sur le premier objet qui s'offrit» — это анаколуф [332] , здесь чуждый элемент, искажает значение, разрушает удобочитаемость апологетического рассуждения и вновь начинает то, что, казалось бы, завершило оправдание. Каковы следствия этого предложения и как оно искажает саму идею понимания, которая, оказывается, так тесно связана с перформативной функцией и зависима от нее?
332
Классическая риторика упоминает анаколуф в особенности при рассмотрении структуры периодических предложений, когда изменение, синтаксическое или какое-то иное, вторгается меоду первой частью периода (протазис) и второй частью (аподозис). Генрих Лаусберг (Lausberg Н. Handbuch der Literarischen Rhetorik. Munich. 1960. Bd. 1. S. 459) приводит в параграфе 924 пример из Вергилия: «Quamquam anima meminisse horret luctuque refugit. incipiam» («Энеида» 2. 12. «Хоть и страшится душа и бежит той памяти горькой. / Я начну» [пер. С Ошерова под ред. Ф. Петровского: цит. по: Вергилий. Собр. соч. СПб.: Студиа биографика. 1994. С 141]). Часто цитируется также и следующий пример из Расина: «Vous voulez que се Dieu vous comble de bienfaits/ Et ne raimer jamais» («Щедрот от неба ждать возможно ль без конца / И не любить Творца?» [Пер. Ю. Б. Корнеева: цит. по: Расин Ж. Гофолия//РасинЖ. Трагедии. /VI.. 1977. С 314]). Анаколуф не ограничен грамматически неизменяемыми частями речи, но может включать существительные или такие изменяемые шифтеры. как местоимения. Он обозначает всякую грамматическую или синтаксическую непоследовательность. в которой одна конструкция разрывает другую, еще незавершенную. Потрясающий пример структурных и эпистемологических последствий анаколуфа приводит Пруст, описывая ложь Альбертины (Proust М. La prisonniere// Proust М. A la recherche du temps perdu. Paris. 1954. Vol. 3. P. 153. Си.: Пруст M. Пленница. С 136). Описание выглядящей как анаколуф ситуации, данное самим Руссо, см. в прим. 23.
Вопрос уводит нас к «Четвертой прогулке» и к ее скрытому переходу от высказанной вины к вине высказывания, поскольку здесь ложь связана уже не с каким-то прежде совершенным злодеянием, но как раз с действием написания «Исповеди» и, расширительно, со всяким писанием вообще. Конечно, и в повествовании «Исповеди», и в «Reverie» мы всегда пребывали в области письма, но тематизация этого факта не очевидна: то, что можно сказать о вмешательстве когнитивной и перформативной функций оправданий в «Четверой прогулке», распространит повсюду (disseminate) то, что было небольшим разрывом в «Исповеди».
Даже учитывая всю сложность небрежного, переменчивого и подчиняющегося логике свободных ассоциаций модуса «Reverie», поневоле поражаешься тому отсутствию завершенности, которое позволяет себе этот текст. Он выдержан в тоне пиетистского самоанализа, и его самообвинения звучат достаточно сурово и строго, чтобы придать вес снятию обвинений с автора, которое он и производит, пока Руссо не отказывается признать снятие обвинений в предпоследнем абзаце, объявляющем вину «непростительной» (1038; 610). Существует также странное неравновесие между направленностью доказательства, которое производится при помощи тонких различений и логических рассуждений, и направленностью примеров, которые совсем не соответствуют заявленному намерению. Утверждается, например, что Руссо пропустил в «Исповеди» отдельные эпизоды потому, что они показывали его в слишком выгодном свете; когда некоторые из этих случаев затем рассказываются, для того чтобы сделать искаженный портрет более точным, они оказываются удивительно неуместными. Они не показывают Руссо в благоприятном свете (поскольку он всего лишь ^называет имена своих товарищей по играм, случайно поранивших его, от объявления которых он бы в то время мало что выиграл), и более того, это крайне неприятные истории о физическом насилии, кровавых увечьях и сломанных пальцах, рассказанные так, что боль и жестокость запоминаются куда лучше добродетели, которую они предположительно иллюстрируют. Все это соединяется с какой-то жутковатой ненормальностью слегка горячечного текста, вовсе не контролирующего воздействие, которое он стремится произвести.
Следствия необдуманной лжи в эпизоде с Марион («je m'excusai sur le premier objet qui s'offrit») в «Четвертой прогулке» распределены по всему тексту. Перформативная способность лжи как оправдания сильнее подчеркнута здесь и в особенности связана с отсутствием референциального обозначения; она также носит в этом литературном контексте более знакомое и уважаемое имя, поскольку теперь ее зовут вымыслом (fiction): «Лгать без выгоды и ущерба для себя и другого — не значит лгать: это не обман, это вымысел» (1029; 601). Понятие вымысла вводится подобно оправданию непродуманности в «Исповеди». Внутри герметически закрытой системы абсолютной истины она производит почти неощутимую трещину чисто беспричинного, того, что Руссо называет «ип fait oiseux, indifferent a tous egards et sans consequence pour personne...» («факт ничтожный, во всех отношениях безразличный и ни для кого не имеющий никакого значения» [1027; 599]). Едва ли такие «совершенно бесплодные истины» вообще доступны восприятию, и мы вряд ли обладаем необходимым критерием, для того чтобы авторитетно решить, появятся ли высказывания, до такой степени лишенные всякого значения. Но хотя текст не решает этот вопрос, он тем не менее функционирует так, как если бы вопрос был решен позитивно. Утверждается, что даже если такие истины бывают «rares et difficiles», «истину» «бесполезных фактов» можно пропустить, не солгав: «Истина, лишенная какой бы то ни было, хотя бы только возможной полезности, не может быть должной [une chose due], и, значит, тот, кто умалчивает о ней или скрывает ее, не лжет» (1027; 599). Более того, «можно, не совершив несправедливости, умолчать о ней и, не солгав, прикрыть ее: ибо я установил, что такие случаи действительно существуют» (1028; 601). Некоторые речевые акты (хотя лучше было бы их назвать актами молчания) поэтому вырываются из закрытой системы, в которой истина — собственность, а ложь — кража: «Что же касается истин, не имеющих никакой полезности ни для познания, ни для практики,— каким образом могут они быть благом обязательным [un bien du], раз они вовсе даже не являются благом и раз собственность основана на полезности, и, значит, где отсутствует возможная полезность, там не может быть и собственности» («Оu il n'y a point d'utilite possible il ne peut у avoir de propriete» [1026; 599]). Если допустить такую возможность, эти беспричинные «истины» или «факты», совершенно лишенные ценности («Rien ne peut etre du de ce qui n'est bon a rien» [1027]) [333] , будут восприняты как «полезные» для оправдания приукрашиваний и преувеличений, невинно добавленных к «Исповеди». Это просто «details oiseux», и чтобы называть их ложью, нужно, как выражается Руссо, обладать «совестью, более взыскательной, чем моя» (1030; 603). Тот же самый абзац называет эти невесомые, воздушные не-субстанции выдумками: «Но все, что, будучи противным истине, ни в какой мере не затрагивает справедливости,— есть лишь выдумка; и я признаюсь, что всякий, кто упрекнет себя за чистую выдумку, как за обман, обладает совестью, более взыскательной, чем моя» (1030; 603). Выдумку делает выдумкой вовсе не полярность факта и представления. Выдумка не имеет ничего общего с представлением, но является отсутствием всякой связи произнесения и референта, вне зависимости от того, какая это связь — причинная, кодированная или контролируемая другим постижимым и систематизируемым отношением. В выдумке, воспринятой таким образом, «тесная связь» метафоры метонимизирована до катахрезы, и выдумка становится разрывом референциальной иллюзии повествования. Вот почему имя Марион произносится в ключевом предложении «Исповеди»: «Je m'excusai sur le premier objet qui s'offrit», в предложении, из которого следует удалить само воспоминание о всякой антропоморфной коннотации обольщения, подразумеваемой глаголом «s'offrir», если мы не хотим отменять оправдание и заменять его банальностями нечистой совести и подозрения. Что и делал Руссо, какой бы шум ни приходил ему в голову; он не говорил вообще ничего, и уж, во всяком случае, не назвал ничьего имени. Поэтому высказывание может функционировать как оправдание, подобно тому, как выдумка оправдывает искажения «Исповеди».
333
«Не может быть ничего должного среди того. что ни на что не годно» (599)/
Нужно отвергнуть утверждение, будто выдумка из «Reverie» и обвинение Марион резко отличаются друг от друга тем, что первая проходит без последствий, тогда как последнее наносит вред другим. Руссо сам подчеркивает это: «Все, что, будучи противным истине, каким бы то ни было образом оскорбляет справедливость,— есть обман» (1030; 603), и также «для того чтобы обман был невинным, недостаточно того, чтобы не было определенного намеренья повредить: необходима, кроме того, уверенность, что заблуждение, в которое ввергают тех, кому говорят, не может каким бы то ни было способом повредить ни им и никому другому» (1029; 601). Но выдумка в «Исповеди» становится вредоносной только потому, что она не понимается как таковая, потому что вымышленное высказывание с самого начала вовлечено в паутину причин, обозначений и подстановок и опутано ею, потому что оно порождает систему стыда, желания и вытеснения, описанную нами выше. Если бы сущностное не-обозначение высказывания было истолковано правильно, если бы обвинители Руссо осознали, что имя Марион было «lе premier objet qui s'offrit», они поняли бы и отсутствие его вины, и невиновность Марион. А оправдание распространилось бы с клеветы на саму кражу, ибо и то и другое равно немотивировано: он взял ленту, исходя из неустановленного и анархического факта близости, не зная ничего ни о каком законе собственности. В последствиях обвиняется не сама выдумка, но ее ложное референциальное прочтение. Будучи выдумкой, высказывание безвредно, а заблуждение — вредно; именно неверно направленное прочтение такого заблуждения, как кража или клевета, отказ признать, что выдумка есть выдумка, упрямое сопротивление очевидному «факту», что язык полностью свободен в трактовке референциального значения и может высказывать все, что позволяет грамматика, приводит к превращению непредумышленного заблуждения в несправедливость. Радикальная безответственность выдумки некоторым образом столь очевидна, что кажется, вряд ли необходимо предупреждать против ее неверного прочтения. И все же утверждение этой безответственности в истории из «Исповеди» оказывается парадоксальным и неуместным вплоть до абсурда постольку, поскольку собственный текст Руссо, вопреки интересам автора, предпочитает быть заподозренным во лжи и клевете, лишь бы не показаться невинно бессмысленным. Кажется, невозможно выделить тот миг, когда выдумка свободна от всякого обозначения; в тот самый момент, когда она высказывается, равно как и в том самом контексте, который ее производит, она сразу же неверно толкуется, превращаясь в определение, которое ipso facto, сверхдетерминировано. И все же без этого момента тексту никогда не появиться как таковому, непостижим сам такой предмет, как текст. Из эмпирического опыта мы знаем, что так все и есть: всегда можно испытать любое переживание (оправдать любую вину), потому что переживание существует одновременно как выдуманное рассуждение и как эмпирическое событие, и решить, какая из двух возможностей правильная. Это отсутствие однозначного решения позволяет оправдывать мрачнейшие преступления, потому что выдумка как таковая позволяет преодолеть ограничения вины и невинности. С другой стороны, это же отсутствие позволяет и обвинить создание выдумок, эту, по словам Гельдерлина, «самую невинную деятельность», в крайней жестокости. Знать радикальную невинность — значит также наносить самые тяжкие увечья. Оправдания не только обвиняют, но и выносят подобающий приговор.
Этот другой аспект радикального оправдания также передается текстом «Reverie», хотя, по понятным причинам, и более туманным образом. Приводя другой пример ситуации, в которой он лгал из стыда,— менее интересный, чем история с лентой, потому что нет ничего загадочного во лжи, которая, как в данном случае, оказывается только защитой [334] ,— Руссо пишет: «Мой ответ не был мне продиктован ни здравым смыслом, ни волей и... он был бессознательным следствием [l'effet machinal] моего смущения» (1034; 607). Машиноподобие текста лжи еще заметнее, когда, как в эпизоде с Марион, диспропорция преступления, в котором надо исповедоваться, и преступления лжи делает всю ситуацию слегка бредовой. Утверждение, что оправдание не только выдумка, но к тому же и машинальная выдумка, добавляет к коннотации референциального разъединения, непредумышленной импровизации, коннотацию неуместного повторения заранее выбранного образца. Как марионетки Клейста, машина и «антигравна» [335] , искаженно изображая форму, оторванную от значения и способную принимать любую структуру, и полностью безжалостна в своей неспособности изменять свою собственную структуру по внеструктурным причинам. Машина похожа на грамматику текста, изолированную от риторики, на простой формальный элемент, без которого невозможно произвести текст. Нет такого использования языка, которое с определенной точки зрения не было бы радикально-формальным, т. е. механистичным, и не так уж важно, насколько глубоко этот аспект скрыт эстетическими, формалистическими уловками.
334
В данном случае его ложь вызвана отчасти поддразнивающими, отчасти злонамеренными вопросами женщины, допытывающейся, были ли у него дети.
335
Пер. С. Апта: цит. по: Клейст Г. О театре марионеток // Клейст Г. Избранное. М.. 1977. С. 515.