Аллергия Александра Петровича
Шрифт:
Напомнить кому-нибудь. Выбить стекло, ворваться в дом, закричать, тихо закрыть за собой дверь, – уйти.
Спускаться по лестнице, держась за стены, оставляя на шершавости бетона клочья тепла.
Под ногами шуршит щебень, попискивают разбитые стекла: цвик-цвик.
Остановиться, плечо притулить, спрятать голову в воротник. Волосы трогает ветер старых, щербатых подъездов. Стучит потасканная жизнью дверь, – повизгивает, расхлябанная годами. Она последняя, крайняя в очереди за теплом. Который год луна подглядывает
Тихо в синих декабрьских ночах. Лишь опасный свежий ветер пусто разгуливает по улицам. И звезды к ним так близки, что кажется – улицы уходят во вселенную. Не тащите меня, улицы! Пустите, пустите!
Как нервно повизгивают синюшные двери! Пустите! Все! Я нашел место, прицепился озябшими руками!
– Кто крайний в подъезд, в дом, по лестнице, в квартиру, в прихожую: сесть у аквариума, милая зеленая флора, красные рыбки, – кто? Там, на улице, лязгают двери и крысы бегут от помойки к помойке, – кто?!
– Дверь…
– Спасибо, я за Вами, дверь…
Вот такая вдруг грянула зима. И жизнь любить стало еще труднее. Пришло время идти по белым улицам, оглядываясь на продавщиц мандаринов, на стеклянные киоски с цветами и мороженым, заглядывая в промерзшие окна табачек.
О, как мы любили курить: это на несколько минут убивало жар наших мыслей и чувств.
Но не было хороших сигареточек, не было!
Из табачек нас недовольно спрашивали:
– Вы чьи? Да чьи же вы, наконец! И как много вас! Всем нужны хорошие сигареточки, а страна разута-раздета…
Да-да, так и спрашивали, потому что все в нашей жизни стремится быстрей закрыться на огромные замки.
И мы сквозь клубы пара кричали, что мы нашенские, людские, квартирные, троллейбусные, заводские, паспортные. И требовали жалобную книгу и жаловались: про то, что сам табачник сидел в тепле, при хороших сигареточках «Ява», сам уже как бы само собою был свой, без лишних доказательств, нашенский.
Нашенский – да без нас. И на нас кричал:
– Кто вы? Чьи вы? Много как вас наплодилось… шастают и шастают…
Вот такую мы жалобу оставляли. И не филькина это грамота была, а книга, и страницы там пронумерованы были.
Но в троллейбусе, в трамвае, в автобусе снова нас сквозь зубы спрашивали: кто вы? чьи?
А мы говорили: идите к табачке, там и книга, и печать, и жалоба наша. Прочитайте: может быть, табачник еще не ушел домой. Не унес с собой книгу, чтобы дома почитать, не ложится спать еще.
Но уходил табачник домой, а табачка была закрыта, и жалобная наша книга была под замком, и каждая улица рыкала своим бетоном и стеклом на нас:
– Кто вы? КудЫ идете, а?
В один из зимних дней АП появился у некоторого здания по звонку бывшего сердобольного начальника, который вдруг опять стал проявлять заботу.
АП зашел в стеклянный подъезд и решил немного погреться, прежде чем следовать дальше. Он стоял, дуя в красные руки, и хорошо было быстренько пробежать мимо него, сморкнувшись в розовенький платочек, как бы пряча нос в его земляничную, грушевую или другую приятную душистость, откинув при этом пухлый холеный мизинчик.
М-да… Порхнуть мимо, словно прекрасная бабочка, в чьей-то жизни; в данном случае в жизни Александра Петровича, – вот, наверное, почему было выдумано это министерство.
Было в нем так тепло и уютно, что душа АП действительно нехорошо сжалась при мысли, что никогда-то у него не будет кабинетика, где в минуту невзгод или в минуту служебного счастья можно заварить чаечек-кофеечек, как это делают миллионы служащих изо дня в день, съесть рожок-пирожок и слегка вздремнуть в свое маленькое удовольствие, свернувшись клубочком.
И потому АП, хищно сощурившись, изготовившись узким телом для прыжка в счастье, стал вглядываться острым зрением в содержимое здания.
И стал представлять себе счастье свое.
Вот он, высоко сидит в далекой Москве, лицом к северу, уподобляясь заботам и тревогам страны, вглядываясь в сторону Байкала и Амура, слышит посвист и плач буранного ветра, мужественно щурится вместе с измучившейся страной.
В столе у Александра Петровича чашечки, тайный кипятильничек, мармеладик-шоколадик. И как ни мужественна была его душа, а нет сил терпеть обжиг северного ветра: как бы коченеют как бы руки, и кричат Александру Петровичу через всю страну:
– Обед! Обед! Где чаечек-кофеечек? Где ложки да плошки?
А потом сладенько лесорубы-ледорубы шепчут по всему министерству:
– Спать, спать…
Проходит год и вырезают из чайной фольги серебристую звезду, вешают на грудь Александру Петровичу; пробивают через профком кусок кумача в подарок.
…Александр Петрович, угодливо склонившись, поцеловал руку краснорожему вахтеру.
Тот радостно заверещал. Стеклянный глаз его, с лихим посвистом, стал вертеться в глазнице, шипя выскочил вон.
– Идэ! – захрипел вахтер у кресла и гаркнул хохлацкую песню.
Александр Петрович поднялся и постучался в нужную дверь.
– Мыны мынзы мунлу мытнын мынымындзын мынымунуннвыч мынымындзынов, – протянули ему руку и пригласили сесть. – Мынын ымы мынды мунду?
– Эллилоу эллиоо эллилей… – смущенно ответил Александр Петрович и протянул бумажку от табачника, которую накануне выклянчил он с трудом.
Товарищ Мунумунтдинов долго вертел ее в руках, зорко вглядывался, что и печать от табачника стоит, и номер такой-то имеется, и ЕМПЦ 2274 есть, и УРИ т. 1300 есть, и ТУ 144—А08 имеется, – то есть и цифирками, и буковками АП как бы сходится, значит, с жизнью. И как бы в доказательство этого внизу, в вестибюле, вахтер, набыча кумачовую шею, захрипел песню про чэснэк, который хай растэ у саду.