Аллергия Александра Петровича
Шрифт:
Сначала АП сказали подождать, потом, как всегда, сказали приходить в понедельник. И после этого мунумундинец пошел в туалет, АП, как овца, поплелся за ним.
Пока Мунумунтдинов стоял у писсуара, АП говорил:
– Цви-цви, эли лёо лоу. Тиль тролли триль, цви-цви… Оуэ эу эильлоу…
– Потом, потом, – отмахнулся мунумундинец.
Он застегнул гульфик и хихикнул:
– Ну вот и слили, теперь можно жить дальше.
Розовые, голубые, лиловые, зеленые, как райская трава, слова трепыхались на губах Александра Петровича; рядом с ними плескались
– Цви-цви, триль-триль… Элилоу…
Он торопился рассказать о лете, он глазами многоцветными и глазами с дальнего берега посмотрел на мунумундинца…
«И что за жуть такая… Что за хреновина…» – тоскливо подумал чиновник и поспешно покинул сортир.
Александр Петрович вышел тоже, вытащил из кармана зеленую дудочку с дырочками и спустился вниз, играя на ней.
Хай чэснэк растэ в саду…Это вахтер хрипел свою песню в кресле.
– Идэ! – крикнул он Александру Петровичу и протянул руку для поцелуя.
АП покинул министерство.
Остаток зимы и вся весна прошли все в тех же хлопотах. Начальник по-прежнему верил, что в Александре Петровиче нуждались.
Рука его, там, высоко, за блистающими, парящими в лазури стеклами прежнего министерства, крутила телефонный диск, но звонки теперь делались женам людей или тайным их женщинам: Марье Владимировне, Лене, Аллочкам – и таких-то, и других всяческих отчеств.
Однажды наступил день, когда Александр Петрович, проснувшись утром, толкнул дверь и не смог ее открыть поначалу. Снаружи она была завалена огромными прозрачными глыбами лета.
Глыбы лета, тесня, наползая друг на друга, толпились и за окном. Миллионы кубометров воздуха, составлявшие бескрайние чертоги до самого неба, были свалены у подъездов.
Он с трудом протиснулся в дверь, но выходя из подъезда, – веселый и бесшабашный, – задел краешек, и огромные глыбы посыпались на него. Он прижался к стенке, – и долго еще глыбы грохотали вокруг, и долго шумели бесконечные массивы хлорофилла.
Что ж, пришло время уезжать на дачу.
Александр Петрович сел в вагон, заиграл на зеленой дудочке, и поезд тронулся.
За дудочкой потянулись трава и цветы, измученные бетоном и пылью многих лет. Потом – деревья. Потом – и некоторые зданиях, фонари. Они потянулись, но вздохнули и вернулись на старые места, служить службу человечеству.
Александр Петрович упал в траву.
С глубокого дна взбаламученной чаши лета вдруг взметнулась густая пыльцовая буря, ударила ему в ноздри, – и упало в обморок пугливое, слабое сердце АП.
По ослабшим его рукам поползли в путь букашки и жучки, паучки и муравьи. Они ползли, они трубили навстречу друг другу в свои звонкие серебряные трубочки, они трезвонили стеклянными колокольчиками, они пиликали на зеленых скрипках и били в литавры…
И солнечный неугомонный звон полыхал в ушах Александра Петровича.
Ничто в этом мире не знало, что на этой поляне сейчас лежит, – полузатонувший в тине лета, – зверь, некое чудовище, отравленное черной, наверное, кровью.
Александр Петрович привстал, задрал голову.
Из его тесного горла вылетел протяжный крик сиротства и жалобы. Он был такой пронзительный, что цветы, окружавшие колени Александра Петровича упали, а ближние деревья шарахнулись от него, и в их ветвях прижались к сильным, мужественным стволам птицы.
Таким образом, снова было лето, снова недалеко в лагере пионеры покрикивали: «Всегда готов!», – но теперь Александр Петрович совершенно не помнил, как он назывался, этот лагерь.
«Орленок»? «Чайка»? А может, «Воробей»?
Дачная его жизнь была скромна. Он ел траву, пил соки; в свободное от чтения время проводил целые часы у аквариума с красными рыбками или щурился солнцу во дворе.
Дача была немощной, разваливалась год за годом. Падали и в траве исчезали доски и бревна, гвозди и шифер. Их охватывал тут же прозрачный пожар забвения; они начинали превращаться в природу. Александр Петрович с удивлением оборачивался иногда на глухой звук падения.
Однако в это лето нашелся свидетель его жизни и жизни дачи.
На холмике, по ту сторону забора, – символического, уже почти опавшего в траву, – он обнаружил однажды девочку лет десяти. Она просидела около получаса в первый день, – и ушла, ничего не сказав, ни о чем не спросив.
Так продолжалось несколько дней: в полном молчании она проводила на холмике час-полчаса и уходила.
Но однажды она сказала, кивнув головой в сторону лагеря:
– Они следят и думают, что я не знаю, что они следят…
– Кто следит? – удивился АП; и удивился совершенно естественно, потому как ни он сам не был кому-нибудь нужен, ни ему кто-либо: кому же была нужна эта девочка?
– Они следят, куда я убегаю, потом докладывают…
– Ничего интересного они не выследят, – пожал плечами АП. – Тут не глазами надо видеть, а… – АП запнулся, подбирая нужное слово.
Девочка ничего не ответила. Потом она сказала;
– Я скоро уеду, а тебя в будущем году здесь уже не будет, наверно…
– Наверно… – легко согласился Александр Петрович.
– Не будет… – сказала девочка. – Я знаю.
Видимо, она знала про АП многое. Про жизнь его разбросанную по электричкам, по автобусным остановкам, по каким-то улицам, конторам, куда он приходил по понедельникам и уходил, – жизнь, затраченную на произношение каких-то имен: Риточки, Леночки, Аллочки; на снег, на дождь, на ветер, который в лицо, которым дышать – не передышать, хоть подавись.
Она знала про многое в жизни АП. Но при всем том она была ребенок, просто девочка, и Александр Петрович очень и очень пожалел ее. Что же хорошего в таком-то возрасте знать так много? Зачем она тоже жила в бреду: отдавая глаза случайным вечерним окнам, бесцельно гуляя по улицам. А сердце – каким-то образам, мелькнувшим там и сям, в метро, в подъездах, близко и далеко, в проемах дверей, в витринах кафе.