Аллилуйя
Шрифт:
Итак, у господина атташе был автомобиль. А у не очень состоятельного доктора унаследованное столовое серебро, переходившее из поколения в поколение. Несколько килограммов блюд, ножей, вилок и ложек с некогда почтенными, а теперь все более жалкими, достойными сожаления монограммами на солидных, но нелепых черенках… А кроме того, у доктора имелся престарелый господин Якоб Клемм.
Этот самый дядюшка Клемм — все более худеющий, как все, но всегда безупречно выбритый, а таких среди тех, кому за семьдесят, становилось все меньше, — доводился Ульрихам даже не знаю кем — то ли родственником, то ли просто знакомым. В любом случае принадлежал он, по-видимому, к предшествующему, ремесленному, поколению семейства Ульрихов или к его окружению: немного органный мастер, немного механик, немного изобретатель. Одним словом — Bastler. С немецкого это переводится как умелец, ремесленник-любитель, но всех оттенков слова перевод не отражает. До войны у Клемма
Прежде чем Клемм в своем подвале стал нарезать полоски медной жести и искать провода, и придавать нужную форму каолину, и плавить серебро, доктор пригласил его в Тиргартен. И пока доктор вместе с господином Пальмквистом в салоне импровизировали на органе, а освещенный луной ярко-красный «мерседес» господина Пальмквиста стоял во дворе, — с одной стороны — еще не задетый бомбежками дом доктора, с другой — за оголенными деревьями парка ряд разрушенных фасадов, словно абсурдная темно-серая театральная декорация с лунно-синими глазницами, — в это время господин Клемм тщательно измерил на левой стороне приборной панели автомобиля все, что ему необходимо было измерить. И через неделю заказанная доктором диковина была готова. И даже опробована в подвале Юнгфернхайде.
Доктор отхлебнул чаю из большой жестяной кружки, из той самой, под резонанс которой ему нравилось издевательски имитировать речи Гитлера, и продолжал свой рассказ:
— А в день своего рождения, шестого марта, Пальмквист приехал ко мне. Так мы условились. Как обычно, он припарковал машину у черного хода и поднялся наверх с двумя портфелями. С двумя по случаю дня рождения. А я вышел на кухню и сказал господину Клемму: «Пора!» И он — чемодан с инструментами в руках — проворно сошел по черной лестнице вниз. А Пальмквист открыл в столовой свои портфели. Из одного он вынул две бутылки мумма. Из второго — знаете, я забыл, что именно. Мы сидели, прислушивались — неужели не будет воздушной тревоги? Ее таки и не было. Мы попивали наше шампанское, мы ели. Беседовали — о музыке, об искусстве, о женщинах… да мало ли о чем… Словно за шторами светомаскировки текла совсем иная жизнь. Я менял на проигрывателе пластинки. И поставил последней «Мессию» Генделя. К слову сказать, в то время Гендель доставлял нам двойное наслаждение. Думаю, нам обоим, мне же несомненно. Во-первых, потому, что он воистину неповторим. Своими ясностью и блеском он, пожалуй, даже более велик, чем Бах. Согласен, об этом можно рассуждать до бесконечности. А во-вторых, потому, что он ведь не какой-нибудь Малер или Шопен или кто там еще, не какой-нибудь француз, или поляк, или еврей, за слушание которого уже завтра могут вызвать в СД. А чистокровный немец, как сам Вагнер. И — более великий немец. Как композитор, не так ли. Но при этом самым дьявольским образом считается англичанами крупнейшим композитором Англии! И на протяжении сорока лет был подданным английских королей! И похоронен в Вестминстерском аббатстве в одном ряду с этими королями! И в Англии все еще настолько свойкомпозитор, что — я видел это своими глазами в Лондоне в Ковент-Гардене — когда хор запел «Аллилуйя» из этой самой «Мессии», то находившиеся в зале две тысячи человек встали и прослушали стоя до конца. Итак, я поставил пластинку с «Мессией», и «Аллилуйя» мы слушали стоя. Затем я выключил проигрыватель, погасил свет и, отодвинув край светомаскировки, выглянул во двор. Господин Клемм исчез, значит, работу свою он выполнил. Насколько я мог разглядеть при лунном свете. Я сказал Пальмквисту:
— Пошли. Я хочу вручить вам свой именинный подарок.
— Ого-о?! И что же это такое? — В его серых, покрасневших от алкоголя глазах вспыхнул мальчишеский азарт, и мне показалось, не только от коньяка, который мы пили после шампанского, а от искреннего любопытства. Мы вышли в прихожую, я взмахом руки указал ему, чтобы он прихватил пальто, и снял с вешалки свое. Я подумал, что наши пальто могут нам пригодиться. Мы спустились по лестнице и вышли во двор. Он, конечно же, сразу заметил рожок на поблескивающем красном корпусе автомобиля:
— О! Он же великолепно подходит сюда! Знаете, он очень похож
Я понял, что мысль о звуке рожка вызвала у него сомнения. Даже настолько, что он не догадался поблагодарить меня.
— Садитесь в машину и опробуйте сами.
Он сел за руль, я устроился рядом с ним. Он тотчас обратил внимание на серебряную кнопку, установленную господином Клеммом на приборной панели.
— Посигнальте.
Он нажал на кнопку.
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ!
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ! —
разнесся усиленный автоаккумулятором ликующий возглас рожка среди голых деревьев, лунных теней, развалин и стен еще уцелевших домов. Серебристо. Прозрачно. Победоносно. От изумления Пальмквист вытаращил глаза и принялся восхищенно трясти мою руку:
— Благодарю вас! Это фантастично! Именно этот такт… Именно этот…
Но для давно уже взвинченных ушей соседей звук рожка в столь редкой ночной тишине оказался слишком громким. Тут же распахнулось несколько окон:
— Was ist da los?!
— Donnerwetter, schon wieder Fliegeralarm?
— Wieder die verdammten Tommies?!
— Oder doch nicht? [5]
— Поехали! — сказал Пальмквист. Он включил двигатель, и мы рванули со двора.
— И помчались по улицам города. Я не очень-то помню детали этой поездки, — продолжал доктор. — Верх автомобиля из кожзаменителя в ту мартовскую ночь был, конечно, поднят — как-никак два-три градуса мороза. Это была такая то открытая, то закрытая машина. Но мы опустили стекла в дверцах. Чтобы ветер свистел в ушах. И чем сильнее он свистел, тем сильнее шампанское и коньяк ударяли нам в голову. Мне во всяком случае. Развалины, деревья, дома, смехотворно выровненные вдоль дороги обвалы домов, группки разбирающих завалы людей, полицейские — все это проносилось мимо. То один, то другой полицейский пытался нас остановить, но отскакивал, разглядев дипломатический номер. И через каждые сто метров Пальмквист сигналил:
5
— Что там происходит?!
— Проклятие, опять воздушная тревога?
— Опять эти проклятые томми?!
— Или все-таки нет?.. (нем.)
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ!
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ!
И это доставляло нам дьявольскую радость. Понимаете, это было восхитительно и так по-хулигански — то, что этот такт… — Доктор поднес опорожненную кружку к губам и пропел «аллилуйя», и кружка откликнулась втрое громче, так что свисавшие с деревянных решеток портянки колыхнулись.
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ!
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ!
— …что этот такт, — повторил доктор, — прославлял Господа, а ведь такой Бог был в Великой Германии персоной нон грата. Поскольку он был не признанным государственной церковью богом в сапогах и с железным крестом, а вездесущим триединым Всевышним Генделя. И главное: восхитительное хулиганство состояло в том, что слово,спрятанное в звучании рожка, — восхвалим Иегову, не так ли, — было неуловимо на иврите. Короче, мы подложили имсвинью…
Доктор продолжал:
— Я плохо помню, как я попал домой. Пальмквист помог мне подняться по лестнице, накрыл на диване пледом, поставил на проигрыватель пластинку с «Мессией», уменьшил звук и на цыпочках вышел из комнаты. Ну, я выспался — насколько это позволило ухо, прислушиваясь сквозь сон и сквозь «Аллилуйя» к сигналу воздушной тревоги. А Пальмквист с тех пор радостно разъезжал по Берлину с новым рожком. Настолько радостно, насколько это позволяли обстоятельства жизни. А это значит скорее неистово, чем радостно. Поскольку бомбежки становились все ожесточеннее, а террор все кошмарнее. Особенно после двадцатого июля, конечно. Но я забежал вперед. Я хотел сказать, что по продуктовым талонам нам выдавали все меньше маргарина, а в хлеб все больше подмешивали опилок. Пальмквиста это, естественно, не затрагивало. И во второй половине марта он снова навестил меня. Дом, где я проживал, все еще стоял, но последние бомбежки его сильно потрепали. Там, где Пальмквист обычно ставил машину, зияла воронка. Окна были забиты фанерой, а электрическую проводку еще не починили, и в комнатах временно горели свечи. Дня рождения на этот раз у него не было, поэтому он поднялся наверх с одним портфелем. Мне сразу бросилось в глаза, что портфель заметно, я почувствовал — зловеще, увесист. Оказалось, из-за двух бутылок мумма.
— Доктор, я пришел к вам проститься. Чертовски жаль, но увы. Меня переводят в наше посольство в Москву. Завтра я вылетаю в Стокгольм, а оттуда через неделю в Москву.
Доктор рассказывал:
— Ну, это был довольно-таки мрачный вечер. Шампанское на нас не действовало. А только опустели бутылки, началась воздушная тревога. И до часа ночи мы проторчали в бомбоубежище напротив моего дома и попрощались в людской сутолоке в дверях убежища, когда сирена отбоя еще завывала.
Доктор продолжал: