Алое и зеленое
Шрифт:
Солнце припекало. Теперь они наладились бежать в ногу. Но к тому времени, как они добежали до церкви Финдлейтера, Эндрю заставил Кэтела сбавить скорость. Кэтел задыхался, каждый его выдох был как жалобный вскрик, и лицо, на которое по временам взглядывал Эндрю, напряженное, перекошенное страхом, было так же нелепо и уродливо, как за час до того голова Лазаря. Теперь они шли быстрым, подпрыгивающим шагом. Встречные поглядывали на них с беспокойством, а из переулков тут и там появлялись люди с мрачно сосредоточенными лицами и спешили вниз, к центру города. Несколько человек уже обогнали их бегом. Над головой, как легкий балдахин, навис ропот возбужденных голосов. Дублин, немножко удивленный, немножко озадаченный, словно начинал понимать, что сегодня необычный день в его истории.
Когда они вышли мимо Ротонды к верхнему концу Сэквил-стрит, впереди послышалась ружейная стрельба, а потом, как бы в ответ, частые выстрелы где-то в другой части города. Ропот утих, и прохожие, пока еще немногочисленные, точно сбились вместе в неосознанном общем устремлении, уже ощущая себя толпой, подгоняемой таинственной силой исторического события. Прозвучал чей-то нервный смех. И снова стрельба.
Поперек
И вот на глазах у притихшей толпы под портиком почтамта появился человек и стал что-то громко читать перед пустой улицей по бумаге, трепетавшей от ветра у него в руке. Пока голос его, слишком далекий, чтобы можно было что-нибудь разобрать, высоко звенел в ясном солнечном воздухе, стоявший возле Эндрю человек с полевым биноклем сказал: «Это Патрик Пирс». Слов Пирса Эндрю не слышал, но позже читал их много раз и много дней подряд — каждое утро они появлялись на афишах, расклеенных по всему городу. «Ирландцы и ирландки! Именем Бога и умерших поколений, от которых мы ведем наши древние национальные традиции, Ирландия через наше посредство призывает своих детей под свое знамя и выступает на борьбу за свою свободу…»
Теперь фигура Пирса исчезла из-под портика почтамта, и пустынная улица на солнце казалась спокойной, почти сонной. Толпа опять негромко загудела, охваченная смутным, тягостным волнением, похожим на чувство вины.
— И чего англичане его не прихлопнули, пока он там стоял?
— Да у них-то и оружия нет.
— Надо же было этим треклятым шинфейнерам учинить такое в день скачек, да еще погода как назло хорошая.
— Дураки, кровопийцы, лошадь убили!
В просвет между дергающимися головами полицейских Эндрю и правда увидел убитую лошадь. Она лежала посреди улицы, напротив главного подъезда почтамта, — лоснящаяся — коричневая глыба. При виде, мертвой лошади Эндрю ощутил пронзительный страх, непонятную щемящую боль. А потом, глянув вбок, он увидел совсем недалеко на тротуаре группу улан, верховых и спешившихся, в живописных мундирах и в явном расстройстве. Уланы эти, вооруженные только саблями, направлялись в Феникс-парк; ничего не подозревая, они оказались на Сэквил-стрит через две-три минуты после полудня, и им достался первый залп повстанцев. Четыре человека было убито, их уже унесли в ближайшие магазины. А лошадь осталась. Эндрю смотрел на улан, на возмущенное, испуганное лицо их командира, молодого офицерика, своего ровесника. Сердце у Эндрю сжималось и расширялось с такой силой, что казалось, вот-вот разорвется, точно кровь хочет выплеснуться из тела от стыда и отчаяния. Он ощупал себя, потрогал фуражку и френч, чтобы убедиться, вправду ли все это на нем надето, потрогал плечо с единственной звездочкой на погоне. Да, он тоже английский офицер.
И сразу же он почувствовал, что на него смотрят. К шинфейнерам толпа была настроена равнодушно, неопределенно, пожалуй, даже враждебно. Но и на Эндрю и его мундир люди смотрели без всякого дружелюбия, Первая пролитая кровь пробила брешь, через которую неизбежно должно было хлынуть веками копившееся озлобление.
Эндрю стал пробираться обратно. Это было нелегко — сзади сильно напирали. Он петлял, таща за собой Кэтела. Попробовал повернуть закованную руку так, чтобы ухватить мальчика за запястье, но дотянулся только до его вялых, безвольных пальцев. Кэтел теперь следовал за ним покорно, свесив голову. Кое-как они выбрались из гущи толпы.
Почему он это сделал? Теперь он мертвец. Он умер в этой тесной кухне, сидя на полу рядом с Кэтелом, отсчитывая медлительные часы и минуты своего распада. Образы обеих женщин, Франсис и Милли, поблекли и сошли на нет, он едва помнил, кто был рядом с ним, когда зазвонили в церкви. Колоссальным, непоправимым и нестерпимым было другое — потеря чести. Его убили в этой тесной кухне так же верно, как если бы пырнули ножом. Почему он уступил, дал им погубить себя?
И, мысленно отвечая на этот вопрос, Эндрю уже знал, что ответ неправильный, что нет и не может быть оправданий для его ужасающего поступка. Когда Милли, прижав его коленом к стене чулана, шепотом рассказала, что была в неких отношениях со своим братом, его отцом, и что существуют письма, подтверждающие это, он в первую секунду ей не поверил. Потом, пока она шептала ему в ухо, что, если он не согласится, эти письма перешлют его матери, все затопила жалость к Хильде и как будто принесла облегчение, не оставив иного выбора, кроме как защитить ее. Такая новость могла задним числом отравить ей всю жизнь, до самых корней. О том, чтобы пытаться перехитрить Милли, нечего было и думать — он не мог рисковать, он обязан уберечь мать от этих безобразных разоблачений. И он сдался.
Теперь он был волен во всем сомневаться. Первая его мысль была о матери — и он поверил. Вторая мысль была о себе — и веры не стало. Неужели могло случиться в прошлом нечто такое ужасное, такое, как он теперь почувствовал, оскорбительное для него самого? Может, и есть какие-то письма, но еще не сказано, что они так уж важны или не могут быть истолкованы как совершенно безобидные. Может, Милли не захотела бы, а то и не смогла бы выполнить свою угрозу. А может, она с дьявольской находчивостью просто все выдумала, чтобы припугнуть его. Попозже надо будет зайти на Верхнюю Маунт-стрит
Но мысль о Лонгфорде и своем бесчестье увела его глубже. Независимо от всего остального он должен был тогда сразиться с Патом. Должен был презреть револьвер Пата и драться голыми руками. Пат не убил бы его. А если б и убил, все было бы лучше, чем эта, иная смерть. Когда Пат улыбнулся и сказал: «Иначе ты и не мог ответить», они были близки, так близки, как никогда в жизни. В ту минуту их связывали узы благородства, взаимного уважения. Но Эндрю только упомянул о своем долге. А нужно было его выполнить. Нужно было драться тут же, в кухне, собрав все свои силы и мужество. То была встреча, к которой он готовился всю жизнь. Он любил Пата Дюмэй, любил всегда. Схватиться с Патом, не задумываясь об исходе схватки, пусть даже смертельном, было бы последним, лучшим проявлением его любви. Но именно потому, что он всегда обожествлял Пата, пружина в нем сдала. Он не сумел пробудить в себе ту великолепную силу воли, которая бросила бы его, как борца на арене, в объятия Пата. Он опозорил свой мундир, и этого позора не забыть, не загладить никакими будущими подвигами. Сделал он это в конечном счете из-за Пата и ради Пата; сделал то единственное, за что Пат никогда не перестанет его презирать.
Эндрю очнулся — оказалось, что он все еще держит Кэтела за руку. Он взглянул на Кэтела. Лицо у мальчика было отрешенное, покрасневшее, залитое слезами. Эндрю почувствовал, что и сам сейчас расплачется. Он сказал:
— Пойдем, Кэтел, надо найти кого-нибудь, кто бы снял с нас эту штуку. Ты не посоветуешь, куда нам пойти?
Он снова потянул мальчика за собой, подальше от грозной, зловещей пустоты Сэквил-стрит.
Они шли рядом, а навстречу им со всех сторон спешили люди, еще и еще, и в солнечном воздухе звучали голоса, теперь громче, увереннее, уже не так удивленно:
— С ума они, что ли, сошли?
— К Святой Троице повезли пушки.
— Канонерку двинули вверх по реке, будут выбивать их оттуда шрапнелью.
— Дай-то Бог, чтобы у них был там священник.
— Дураки несчастные, да поможет им теперь Бог и Пресвятая Матерь его.
— Что ни говори, такого дня Ирландия еще не знала.
ЭПИЛОГ
«Блессингтон-стрит, апрель 1938 г.
Милая Франсис!
Не писала тебе целую вечность, но я совсем сбилась с ног — и общественных обязанностей много, и дом нужно было приготовить для новых жильцов, как будто все и пустяки, а минуты свободной не остается. Джинни, конечно, золото, а ее сын покрасил мне кухню и чулан, очень работящий, порядочный юноша, таких в наше время поискать. Надеюсь, что с новыми жильцами все пойдет хорошо. К прежним я прямо-таки привязалась, мы с ними жили одной большой семьей. Но думаю, что скоро привяжусь и к новым. Не помню, писала ли я тебе, что один из них, тот, что снял обе комнаты наверху, такой симпатичный, был майором в английской армии.
Ты меня порадовала тем, что пишешь о своей семье. До чего же быстро растут дети, как подумаешь, что они у тебя почти взрослые, сразу чувствуешь себя старухой. Да что ж, время никого не щадит, а у меня еще, благодарение Богу, и здоровье, и силы есть, не то что у бедной Милли. Сейчас ей много лучше, но уж такой, как до операции, она не будет. Я тебе, кажется, писала, что забрала ее из того сырого дома на Эклз-стрит, и теперь у нее премиленькая комната на Драгл-роуд, это возле Друмкондра-роуд. В том же доме живет еще много старичков, они все называют ее „миледи“, а она за это угощает их виски! Я тут на днях водила ее завтракать к Джаммету, и там один лакей узнал ее и сказал, что она ничуть не изменилась, ей, бедняжке, так было приятно, хотя, видит Бог, это неправда. И она стала рассказывать этому лакею про пасхальную неделю на мельнице Боланда, она там, конечно, вела себя геройски, все время перевязывала раненых, но теперь она говорит очень громко, потому что стала туга на ухо, и весь ресторан ее слушал и отпускал замечания, так что я просто не знала, куда деваться. А потом она замучила меня разговорами о Барни, какой он был хороший и как она без него скучает, и мы обе совсем расстроились. Просто не верится, что уже десять лет прошло, как Барни скончался, царство ему небесное.
Когда же вы соберетесь сюда? На Блессингтон-стрит вам всем нашлось бы место. В гостиной остался прежний большой диван, а один из мальчиков мог бы спать на складной кровати. Как было бы хорошо поговорить, вспомнить прошлое. Я бы тебе показала альбом с любительскими снимками, я его недавно нашла, там на одном твой покойный отец в этой своей непромокаемой шляпе, ты ее, наверно, помнишь. А на другом снимке — Хильда в „Клерсвиле“, хорошенький был домик, она в нем почти не пожила, такая жалость. Дети у тебя теперь все в школе, может быть, навестишь нас одна, если с семьей не удастся. Этим летом, говорят, будет страшная жара, а уж как Милли была бы рада твоему приезду, она вечно о тебе справляется. Побывали бы во всех знакомых местах, Кингстаун все такой же, я никак не привыкну называть его Дун-Лейре, и Сэндикоув бы посмотрели, и пляжи. Я там на той неделе была, прошла мимо „Фингласа“ и в сад заглянула. Старые красные качели так и висят. Помнишь старые качели и как бедный Эндрю тебе их починил, уж он так старался! А дом покрасили в розовый цвет, очень некрасиво, да еще переименовали в какую-то „Горную вершину“, совсем уж глупо, он и стоит-то не на верху горы. А кто там живет после Портеров, не знаю. По-моему, какието англичане.
Ну, пора кончать письмо, нужно заняться бельем. Передай поклон твоим, да приезжайте вы все летом на Изумрудный остров, [50] и „будем минувшее вспоминать до самой до зари“, как в песне поется!
Нежно любящая тебя
Кэтлин
P. S. Послала тебе мясной пудинг. Салфетку не разворачивай, вари прямо в ней два часа».
50
Общепринятое метафорическое обозначение Ирландии.