Алые погоны. Книга вторая
Шрифт:
Если ты неопытен, нетерпелив в ожидании превращения, заботишься прежде всего о своих нервах, готов при временных неудачах объявить Ваню или Петю неисправимыми, оставить их — ты еще не стал настоящим учителем.
В ребенке уже заложены тобой какие-то положительные начала, они пробивают себе нелегкий путь наружу, и когда перестают получать извне поддержку — тепло твоего участия, они могут заглохнуть гораздо быстрее, чем возникли, принеся тяжелые осложнения.
Степень педагогического мастерства определяется именно способностью развивать эти внутренние
Пусть сегодня, несмотря на долгие твои усилия, «скверный мальчишка» представляется тебе таким же, каким он был полгода назад, или даже хуже, чем был раньше, — это обман педагогического зрения. Тебе, утомленному неудачами, только кажется, что он недостоин уважения и такой огромной затраты труда на его воспитание. Но разгляди его возможное, его близкое и далекое Завтра, то, что в нем накапливается и формируется, и отнесись сейчас к нему с уважением и терпеливостью. Еще и еще усилие, ничто новое легко не дается.
Найди тот решающий переломный прием, что ускорит «вдруг» И, наконец, свершится — «чудо» для стороннего наблюдете ля, а к тебе придет заслуженная победа.
Но и тогда не думай наивно, что возврат к старому невозможен. Новое еще не окрепло, его надо развивать. Рецидивы хотя уже и не типичны, но естественны, они — последние цепкие усилия отмирающего, плохого.
И если воспитатель утрачивает способность видеть перспективу, диалектику нарастания новых качеств, не верит в оправдывающуюся терпеливость, он в такой же опасности, как летчик, потерявший ориентацию.
… Как-то Беседа вызвал Павлика к себе, стал расспрашивать о доме, о бабушке.
— Она добрая и заботливая такая! — восторженно посверкивая зеленоватыми глазами, рассказывал Павлик, — еще когда живы были мама и папа, я на огороде шалаш сделал и нарочно выезжал в летние лагери… Ну, игра такая. Дома стащил кастрюлю, нож, вилку… так бабуся только вид сделала, что рассердилась…
В голосе Павлика послышались нотки нежности, а взор засветился мягко. Он смотрел широко раскрытыми глазами прямо перед собой, — наверно, видел свою бабусю.
— Когда немцы ворвались в наше село, мы семь дней всей семьей в степи, в кукурузе скрывались, — оторвавшись от видения, продолжал Авилкин. — Потом отец ушел с партизанами, а нам сказал: «Возвращайтесь домой. Как только можно будет — я вас в отряд заберу»… Мы возвратились, а немцы на воротах, напротив нашей хаты, портрет вывесили «Гитлер — освободитель». Морда такая противная, так бы и плюнул! А бабушка говорит: «Воистину — освободитель… от земли и счастливой жизни». А я через час из хаты тихонько-тихонько вышел и тому Гитлеру глаза выколол. Бабушка в окно увидела. Когда я пришел, обнимает меня, плачет… и рада и боится…
— Вы, оказывается, смелый человек! — с уважением сказал капитан Беседа.
Павлик скромно потупил свою бронзовую голову, молчанием подтверждая лестное предположение офицера.
— Я уверен, что вы будете храбрым защитником родины, — сказал воспитатель.
Они заговорили о книгах. Павлик рассказал, что читал о Чапаеве, Ворошилове и что его любимый герой Великой Отечественной войны — комсомолец младший лейтенант Виктор Талалихин.
— Смерть презирал… Главное — выполнить задание, и он, — Павлик изогнулся, как для прыжка, — в-ж-ж вжжж… пошел на таран! Отбил хвост у фашистского самолета! — возбужденно жестикулируя, пояснил он.
Они долго еще говорили о Талалихине. После этого Алексей Николаевич не мог бы назвать ни одного случая, когда Павлика можно было обвинить в трусости. Теперь, пожалуй, следовало сетовать даже на некоторую безрассудность Авилкина в самовоспитании храбрости.
Поверив кому-то на слово, что в дальнем углу училищного сада неизвестные с улицы избили воспитанника четвертой роты и отняли у него пряжку, Авилкин решил проверить себя. После отбоя он выскользнул из спальни и стал пробираться в страшный, темный угол сада. Мурашки бегали по его спине. Он едва отрывал ноги от земли. Такое состояние бывает во сне, когда от кого-то убегаешь, а ноги не подчиняются.
Авилкин нашел в углу большой камень, сел, настороженно прислушиваясь и ожидая врага. Казалось, кто-то дышит у ограды, вот-вот набросится. Но никто не появлялся и через полчаса Павлик, гордый, с чувством огромного облегчения, возвратился в спальню.
Так повторялось трижды, пока ему не надоело ждать опасности.
Но в классе об этих ночных путешествиях никто не знал, кроме всеведущего Алексея Николаевича, который делал вид, что не замечает исчезновений Павлика… Воспитатель кое-что должен и «не замечать»…
Через неделю после ночных путешествий, Павлика с острым приступом аппендицита привезли в больницу. Беседа, прощаясь, подбодрил: «Будь молодцом!»
Соседом Авилкина оказался рябоватый, средних лет летчик-лейтенант, с переломленной ключицей. Летчика одолевали острые приступы боли. Он скрипел зубами, то и дело вызывал сестру и, несмотря на запрет, жадно курил в палате.
Павлику лейтенант не понравился, особенно когда тот скверно выругался. Авилкин повернул на подушке в его сторону бронзовую голову и возмущенно сказал:
— Хороший вы пример показываете!
Летчик хриплым, срывающимся голосом грубо бросил:
— Подумаешь, кисейная барышня! Из института благородных девиц! Привыкай.
— Вы так об училище не должны! — задыхаясь, выкрикнул Павлик, — наше училище… вам смена… — Он резко, словно остановился на бегу, умолк и отвернул голову.
Когда Авилкина положили на операционный стол, он твердо решил не проронить ни звука, хотя бы его резали на куски. «Пусть знают, какие суворовцы!»
Позвякивали инструменты. Глухо раздавался одинокий голос врача, с трудом, казалось, пробивающий плотный воздух, раздражающе мелькали рукава сестры. Она была отделена от стола белым канатом, из-за которого подавала инструменты.