Амалия и мы
Шрифт:
Она, работа высасывала его все чаще. Раз в год, в восемь месяцев, в шесть, в три…
Он заканчивал свой роман, тот самый, куда вставил срисованную с меня Сфено. Ну как заканчивал… Только на моей памяти он писал его пять лет. Пять! Представляете?! Если бы он писал только этот бесконечный роман, давно бы разорился. Рассказы, эссе, полемические статьи о современной литературе – Аристарх был востребован, журналы охотно платили за любое его слово. Пьесы ставились в театрах, звучали по радио. Он достиг того уровня, когда не писатель работает на успех, а успех работает на писателя. Но Великий
О! Это был эпохальный труд. В том смысле, что он впихнул в него целую эпоху, с двадцатых годов, когда на свет явился его главный герой и до шестидесятых, когда того добивала депрессия и страсть к саморазрушению. И как выйти из этого виража, бедолага не знал. Не знал и Аристарх.
– Надо ехать, – твердил он, – ехать… Поедем в Грецию, девочка? Белые стены, напитанные солнцем грозди винограда, свисающие с перекладин над самой головой, кислое вино в оплетенных бутылях. И Сфено, раздобревшая, крепкая, переполненная жизненными соками, как виноградная гроздь. Только она способна вытащить его из мрака. Поедем. Мне надо прочувствовать эту атмосферу. И я закончу книгу.
Мы поехали.
Деревенька на берегу Эгейского моря, километров пятьдесят до ближайшего города. Все, как он хотел, белые домики, виноград, грудастые женщины в пестрых широких юбках и расшитых бархатных кофтах, высохшие старухи в черном. Аристарх снял крохотную, будто игрушечную, виллу в паре километров от деревни. Искал творческого уединения.
Нашел.
***
Поезд. Этот поезд, это купе я запомнила навсегда. Хуже, я так и не вышла из него. Иногда мне кажется, что до сих пор.
Как только ушел проводник, дверь купе закрылась, Аристарх вытащил из багажа литровую бутыль, заткнутую пробкой, спеленутой грязной дерюжкой. Пробка была выдернута, и по крохотному пространству, ограниченному двумя вишневыми диванами, окном и дверью, поплыл кислый дух ципуро, греческого самогона, жесткого, как наждак, крепкого, как пересохший грецкий орех. Аристарх погасил свет, улегся и начал пить.
Я сидела, подобрав под одеяло ноги, и смотрела. Смотреть – было моим протестом. Нет, не верно. Смотреть – было убийством. Вы поймете.
Уже войдя в купе, он был глубоко пьян. Пьян уже неделю или около того. Шесть или семь дней он пил. Ничего не ел. Зачем? Разве в самогоне мало калорий? Пил самопальную дрянь, что покупал в деревне. Как он туда добирался, не знаю. Он даже разуться не мог, падал со скамейки, вышибая головой дверь, разбивая лицо о порог. Ему не было больно. Вряд ли он что-то чувствовал. Ворочался перевернутым навозным жуком, едва шевеля лапками. Я тащила его на второй этаж в спальню. Он падал на кровать, я уходила вниз. Не могла оставаться рядом. Спала на кухне, там была длинная узкая скамья. Сверху доносились звуки: валился с кровати, топал в туалет, блевал, рыгал, пердел. Ложился, доставал пузырь из-под подушки, прихлебывал, мычал, опять шел блевать. Шесть дней. Или семь. Целую вечность.
Надо было уезжать. На станцию я заявилась намного раньше, чем нужно. Надеялась, что он не доберется. Но он добрался. Опухшая исцарапанная рожа, болотная муть взгляда, омерзительный запах многодневного перегара, плоская фляга в нагрудном кармане. Рука ныряла за ней каждые пятнадцать минут.
Думаете, я могла не смотреть? Конечно, могла. Отвернуться к стене, положить подушку на ухо, уснуть. Выйти в коридор вагона, в тамбур, стоять до утра. Могла. Но я не хотела. Помните неправильные глаголы? Смотреть, терпеть, видеть, ненавидеть. Я учила глаголы. Запоминала на всю жизнь. Убивала свою любовь, превращала «любить» в «ненавидеть».
Купе было заполнено серым, падающим из окна, сумраком. Кислым, пропитанным сивухой, тоской, отвращением. Аристарх лежал совершенно голый на своей коечке. Натянуть на себя одеяло он не смог, просто не нашел, не определил его под собой, заворачивался в узенькое жаккардовое покрывалко. Завернуться не получалось, тело выпадало. Бутылка ласковой девкой пригрелась под боком. Вытаскивал, шумно глотал, прятал. Рыгал. Вырубался. Мычал что-то, ворочался, пытался укрыться последним углом покрывала: то задница, то сморщенный член высовывались, блекло отсвечивая в скудном заоконном свете. Иногда открыв глаза, замечал меня, сидящую напротив. «Чётнеспшь, спи», – шипел нечленораздельно. Тут же забывал о моем присутствии. Ну как же, его звала другая, вожделенная. Она снова появлялась на свет, давно уже полупустая.
Все на свете кончается. Кончился и самогон. Но Аристарх не мог этого запомнить. Снова и снова он вытаскивал свою подружку, выдергивал пробку, сосал ее горлышко. Но она больше не отвечала взаимностью. Была пуста, как иссохшая грудь старухи. Он прятал ее, ворочался, дергал себя за увядший фалос, дрочил, невнятно мыча. Снова вытаскивал пустую бутылку, сосал, дрочил…
Мне надо было выйти из поезда, сойти на первой попавшейся станции. Почему я этого не сделала? На что надеялась? Зачем копила в себе яд ненависти?
Когда мы вернулись домой, Аристарх выхаживался четыре дня. Руки тряслись, нутро горело, башка раскалывалась. Потом все прошло. Он вернулся к привычной жизни, продолжил свой роман.
Он вернулся. Я – нет. Я осталась в том поезде. Меня разрывало на части. Когда я смотрела на Аристарха, меня корчило от омерзения. Буквально до рвоты. Я не разговаривала с ним, старалась не встречаться в доме. Перебралась из нашей спальни в маленькую комнатушку под крышей, сидела там или уходила в город. Лишь бы не видеть его. И в то же время я страстно хотела его. Грудь, плечи, бедра… Я хотела его. Мучительно жаждала секса с ним. И не могла видеть.
Он пытался поговорить. Обещал, что это последний раз, что больше никогда. Что не будет пить даже пива. Что я права, презирая его. Корчился. Я не слушала – глохла, превращалась в камень, сбегала прочь. Мне казалось, если он протянет руку, дотронется до меня, я лопну, как перезревший, наполненный гнилью плод. Не презрение, нет. Омерзение.
Может быть, надо было ему сказать? Я не сказала. Ушла.
Фан-Фан
Да, именно так его и звали, Фан-Фан. Ну причем здесь тюльпан?! Это уменьшительное от Франсуа. Всего-то. Франсуа Симон. Мы поженились, хотя он был несколько моложе меня. Я подумала, что неплохо сменить свою, вернее, чужую греческую фамилию на французскую. Как оказалось, столь же чужую.