Американец
Шрифт:
— Значит, вы с мадемуазель знакомы?
— Да, — ответил Ньюмен. — Я ее знаю, а вот вы вряд ли.
— Ну что вы, конечно, знаю! — снова ухмыльнулся лорд Дипмер. — Еще по Парижу. Нас познакомил мой несчастный кузен Валентин, вы же его знали. Он, бедняга, был ее приятелем, не правда ли? Из-за нее и вышла вся эта история. Ужасно печальная история, что и говорить… — продолжал молодой повеса, стараясь, насколько позволяла его примитивная натура, прикрыть замешательство болтовней. — Придумали, будто он умер за Папу римского, будто его противник отозвался о Папе как-то неуважительно. Они всегда так. Свалили все на Папу, потому что когда-то Валентин был папским зуавом. Но все это случилось не из-за Папы, а из-за нее! — продолжал лорд Дипмер, снова бросая взгляд, разгоревшийся от этих воспоминаний, на мадемуазель Ниош, грациозно склонившуюся над песиком и, по-видимому, совершенно поглощенную беседой со своим любимцем. — Смею предположить, вам кажется странным, что я… э… поддерживаю знакомство с мадемуазель, — снова заговорил милорд. — Но, знаете, она ведь ничего не могла поделать, а Беллегард лишь мой двадцатиюродный брат. Вам, наверное, кажется довольно бесцеремонным то, что я показываюсь с ней в Гайд-парке, но, видите ли, ее пока никто не знает, к тому же она отменно выглядит… — и вместо того чтобы закончить фразу, лорд Дипмер снова бросил оценивающий взгляд на мадемуазель Ноэми.
Ньюмен отвернулся. Он был сыт по горло. При появлении мадемуазель Ниош ее отец отступил в сторонку и стоял не двигаясь, не отрывая взгляда от земли. Сейчас был самый удобный случай
Когда Ньюмен собрался уходить, месье Ниош поднял глаза, потянулся к нему, и, заметив, что старик хочет ему что-то сказать, наш герой наклонил к нему голову.
— Когда-нибудь вы еще прочтете в газетах, — пробормотал месье Ниош.
Ньюмен поспешил прочь, чтобы скрыть улыбку, но до сего дня, хотя газеты составляют его основное чтение, он так и не встретил заметки, которая явилась бы следствием этого предупреждения.
Глава двадцать шестая
Можно предположить, что зрелище английской жизни, сторонним наблюдателем которого, как я только что заметил, Ньюмен был в течение столь долгого срока, изрядно ему наскучило. Но нет, однообразие этих дней было ему по сердцу, его печаль вступала теперь в новую стадию, она походила на затягивающуюся рану и доставляла ему пусть горькое, но явственное удовольствие. Он целиком отдался своим мыслям и ни в чьем обществе не нуждался. У него не возникало желания заводить знакомства, и рекомендательные письма, которые прислал ему Том Тристрам, остались неиспользованными. Он много думал о мадам де Сентре и порой с таким упрямо сдерживаемым спокойствием, что, хотя этой выдержки хватало всего на пятнадцать минут из шестидесяти, можно было вообразить, будто наш герой уже на пути к исцелению. Он заново переживал блаженнейшие часы своей жизни, проведенные с нею, — перебирал серебряную цепочку тех считанных дней, когда испытывал чуть ли не опьянение счастьем, радостно сознавая, что с каждым вечерним визитом он все ближе к идеальному финалу. От этих снов наяву он возвращался к действительности несколько ошеломленным, правда, уже начиная понимать необходимость примирения с неизбежностью. Но бывало, что действительность опять представлялась ему позорной, а неизбежное — предательством, и тогда он не мог найти себе места от гнева и доходил до полного изнеможения. Однако большую часть времени он был настроен философски. Не задаваясь специальной целью и сам не подозревая, куда ведут его мысли, он пытался извлечь мораль из своих горьких злоключений. Находясь в спокойном состоянии, он спрашивал себя, а вдруг и в самом деле слишком мозолило всем глаза, что он коммерсант? Мы ведь помним, что в свое время он затеял обогащающую душу поездку в Европу, так как его начала тяготить жизнь, посвященная исключительно коммерческим делам, а из этого следует сделать вывод, что Ньюмен был способен представить себе, что и других может тяготить человек, чересчур поглощенный коммерцией. Он был вполне готов принять такую точку зрения, но, даже допуская, что подобный упрек можно отнести на его счет, не испытывал от этого сильных угрызений совести. Пусть он кому-то и казался слишком увлеченным коммерцией, но он ни в чем не мог себя упрекнуть, ибо никогда никому не причинил такой обиды, о которой нельзя было бы забыть. Со спокойной убежденностью он думал о том, что, во всяком случае, нигде в мире нет свидетельств его «низости». Если и была какая-то причина, из-за которой его связь с коммерцией могла бросить тень на связь — пусть уже прерванную — с женщиной гордой и имеющей все основания гордиться собой, он, не задумываясь, навеки вычеркнул бы коммерцию из своей жизни. Он не отрицал возможности наличия такой причины, но, разумеется, проявлял к ней меньшую чувствительность, чем другие, да и вряд ли считал нужным придавать ей большое значение, однако, допуская, что подобный взгляд существует, готов был на любые жертвы, какие еще мог принести. Только на какой же алтарь следовало теперь приносить жертву — перед этим соображением Ньюмен пасовал, словно упирался в глухую стену, над которой нет-нет да реяло некое туманное видение. Иногда ему представлялось, что он должен прожить свою жизнь так, как жил бы, если бы мадам де Сентре не разлучили с ним навсегда, то бишь дать зарок не совершать ничего, что она могла бы не одобрить. Правда, при этом он ничем не жертвовал, но бледный луч посвященности избранному идеалу осенял бы его путь. Конечно, это было бы довольно унылое времяпрепровождение, весьма похожее на разговор с собственным отражением в зеркале за неимением лучшего собеседника. Но подобные мысли подарили Ньюмену немало сладких минут, когда в нескончаемые английские сумерки, засунув руки в карманы и далеко вытянув вперед ноги, он сиживал за остатками изысканно скромного обеда. Впрочем, если его прежняя коммерческая жилка больше и не билась, он отнюдь не питал презрения к тем благам, которые она ему принесла. Ему было приятно, что в свое время он процветал, что в мире бизнеса он считался фигурой выдающейся, а вовсе не заурядной, но особенно радовало его, что он богат. У него никогда не возникало порыва продать все, что нажил, и раздать деньги бедным или переменить образ жизни на рассудительно-экономный и аскетический. Да, он богат и еще достаточно молод и рад этому, а если действительно зазорно слишком много думать о купле-продаже — что ж, в оставшееся ему — и немалое — время, он может об этом и не думать! Да, но постойте, о чем же ему тогда думать? И мысли Ньюмена вновь устремлялись в прежнее русло, он неизменно возвращался к воспоминаниям о случившемся и тогда под натиском обуревавших его чувств испытывал внезапно подступавшую к горлу тошноту, склонялся над столом — благо лакея к этому времени уже не было в комнате — и закрывал руками искаженное болью лицо.
Ньюмен прожил в Англии до середины лета и провел целый месяц, разъезжая по ее городам и весям — осматривая соборы, замки и руины. Не раз, уйдя из гостиницы, он бродил ранним вечером по лугам или паркам и застывал перед покосившимся переходом через изгородь или перед серой громадой церкви, вглядываясь в ее шпиль, вокруг которого, наподобие быстро движущегося нимба, кружили тучи ласточек, и думал о том, что всем этим мог бы любоваться вместе с мадам де Сентре во время медового месяца. Никогда прежде он не проводил столько времени в одиночестве, никогда так старательно не избегал случайных знакомств. Наконец срок, отпущенный ему миссис Тристрам на каникулы, истек, и перед Ньюменом встал вопрос, что делать дальше. Миссис Тристрам приглашала его провести вместе лето в Пиренеях, но у него не было настроения возвращаться во Францию. Проще всего было добраться до Ливерпуля и оттуда первым же пароходом отплыть в Америку. Ньюмен отправился в этот громадный морской порт и купил себе каюту до Нью-Йорка, а ночь перед отплытием провел в отеле, устремив ничего не видящий, безразличный взгляд в лежащее перед ним раскрытое портмоне. Рядом с портмоне лежала пачка писем, которые он намеревался просмотреть и часть, может быть, уничтожить. Но, просидев так довольно долго, Ньюмен сгреб их в кучу и как попало запихнул в угол чемодана — все это была деловая переписка, и ему вовсе не хотелось в нее углубляться. Потом он достал бумажник и вынул из него маленький, сложенный в несколько раз листок. Он не стал его разворачивать, только сидел и смотрел на него. Возможно, ему и приходила в голову мысль — а не уничтожить ли лежащую перед ним записку, но он спешил от этой мысли отмахнуться. При виде сложенного листка в нем вновь просыпалась затаенная на дне души обида, которую не могло умерить даже присущее ему и понемногу берущее свое жизнелюбие. Обида на то, что в конечном счете и, несмотря ни на что, его — славного малого — предали. А вместе с обидой просыпалась и надежда — вдруг Беллегарды тоже не знают покоя и мучаются в догадках, что он еще предпримет. Что ж, чем дольше он будет тянуть, тем больше они будут мучиться. Да, он однажды дал осечку — как бы и сейчас, когда он сам не свой, не промахнуться.
В родных местах он повидался со многими другими славными малыми — своими старыми приятелями, — но никому из них не рассказал о злой шутке, которую с ним сыграли. Он объяснял только, что дама, на которой он хотел жениться, в последний момент переменила свои намерения, а на вопрос, переменил ли и он свои, отвечал: «Не лучше ли нам переменить тему?» Он сообщил друзьям, что никаких «новых идей» из Европы не вывез, и его поведение, вероятно, представлялось его приятелям красноречивым примером угасшей инициативы. Он уклонялся от обсуждения собственных дел, не выказывая желания ознакомиться со своими счетами. Вопросы, которые он задавал, напоминали вопросы известного врача, осведомляющегося об определенных симптомах болезни, и доказывали, что пока он еще хорошо разбирается в том, что спрашивает, но никаких советов не давал и ни одного распоряжения не сделал. Степень его безразличия к делам озадачила не только биржевиков, но и его самого. Заметив, что это безразличие все возрастает, он попытался с ним справиться, попытался пробудить в себе интерес к тому, чем занимался прежде. Но эти занятия казались ему чем-то нереальным, и как он ни старался, поверить в их значительность никак не мог. Иногда Ньюмен начинал бояться, что у него неладно с головой: чего доброго, началось размягчение мозга, и ему не суждено больше ворочать делами. Эта мысль возвращалась к нему с утомительной настойчивостью. Вот, значит, что сделало с ним предательство Беллегардов — он превратился в безнадежного, беспомощного кисляя, никому не нужного и противного себе самому. Мучаясь от безделья и не находя себе места, он вернулся из Сан-Франциско в Нью-Йорк, а там просидел три дня в вестибюле своей гостиницы, наблюдая сквозь сплошную стеклянную стену за бесконечным потоком хорошеньких стройных девушек в туалетах, напоминавших парижские, спешащих по улице с покупками в руках. Через три дня он вернулся в Сан-Франциско и тут же пожалел об этом. Делать ему было нечего, его прежние занятия больше для него не существовали, а новых, как ему думалось, он не найдет никогда. «Здесь мне нечего делать», — говорил он себе время от времени, а вот за океаном его еще ждет дело — дело, которое он намеренно не довел до конца, желая убедиться, не образуется ли все само по себе. Но ничего не образовывалось — обида стучала в висках и терзала сердце, она звенела у него в ушах и маячила перед глазами. Она мешала принимать решения и строить планы. Обида не исчезала, словно упорный призрак, молча требующий предать его прах земле. Пока с этой обидой не будет покончено, он не сможет заняться ничем другим.
Однажды в конце зимы, после длительного перерыва, он получил письмо от миссис Тристрам, которой явно руководило милосердное желание развлечь и утешить своего корреспондента. В письме сообщались разные парижские сплетни, сведения о генерале Паккарде, о мисс Китти Апджон, перечислялись новые пьесы, идущие в театре, а также содержалась приписка от мистера Тристрама, который уезжал на месяц в Ниццу. Затем следовал росчерк миссис Тристрам, а ниже — постскриптум. Он состоял из следующих строк: «Три дня назад я узнала от своего друга аббата Обера, что на прошлой неделе мадам де Сентре приняла постриг и стала монахиней Ордена кармелиток. Это произошло в день ее рождения, ей исполнилось двадцать семь лет. Она приняла имя своей покровительницы — св. Вероники. Перед сестрой Вероникой еще целая долгая жизнь».
Ньюмен получил это письмо утром, а вечером выехал в Париж. Письмо разбередило рану, и боль жгла его так же, как в первые дни. И все время, что продолжалось его печальное путешествие, Ньюмена не покидала мысль о «долгой жизни», которую мадам де Сентре предстоит провести за тюремными стенами, и что его место — у этих стен. Отныне он останется в Париже навсегда; он сможет обрести своеобразное удовлетворение от сознания, что если ее нет рядом, то, по крайней мере, ее каменная гробница поблизости. Неожиданно, без предупреждения он свалился на голову миссис Хлебс, которая в одиночестве неусыпно охраняла его огромную пустую квартиру на бульваре Османна. Комнаты были вылизаны, словно улицы в голландской деревне; миссис Хлебс следила, чтобы нигде не осталось ни пылинки, — это была теперь ее единственная обязанность. Однако она не жаловалась на одиночество, будучи убеждена, что слуга является неким таинственно устроенным механизмом и экономке сетовать на отсутствие хозяина так же нелепо, как часам обижаться, если их забыли завести. Редкие часы, думала миссис Хлебс, идут без единой остановки, равно как нет и таких слуг, которые могли бы постоянно купаться в отраженном свете успехов своего неутомимого хозяина. Однако она решилась высказать робкую надежду, что Ньюмен, может быть, некоторое время поживет в Париже. Ньюмен накрыл ее руку своей и ласково сжал ее.
— Я останусь здесь навсегда, — заявил он.
Затем он отправился к миссис Тристрам, которой телеграфировал о своем приезде, так что она уже ждала его. С минуту она оглядывала гостя, потом покачала головой.
— Никуда не годится, — заявила она. — Вы вернулись слишком скоро.
Ньюмен сел и стал расспрашивать свою приятельницу о муже и детях, поинтересовался даже мисс Дорой Финч. Но среди этого разговора у него невольно вырвалось:
— Вы знаете, где она сейчас?
Миссис Тристрам на секунду опешила — но не Дору же Финч он имеет в виду! И спокойно ответила:
— Она перешла в другую их обитель. На Рю-д’Энфер, — и, поглядев на сидевшего в мрачном молчании Ньюмена, продолжила: — А вы не такой добрый человек, как я думала. На самом деле вы… вы…
— Я — что? — спросил Ньюмен.
— Вы не умеете прощать.
— Господи, помилуй! — воскликнул Ньюмен. — Неужели вы полагали, что я их прощу?
— Да нет, не совсем то. Если уж я не простила, вы и подавно не можете. Но вам следовало забыть. У вас, оказывается, характер хуже, чем я ожидала. На вас посмотреть — вы просто опасный человек, злой.
— Может, я и опасный, — возразил Ньюмен, — но не злой. Нет, не злой.
И он встал, собираясь уходить. Миссис Тристрам пригласила его к обеду, но он сказал, что не расположен к столь приятному времяпрепровождению, даже в качестве единственного гостя. Вот вечером если сможет, то зайдет.
Он прошелся по городу вдоль Сены, перешел на другой берег и направился к Рю-д’Энфер. День выдался мягкий, как обычно бывает ранней весной, но пасмурный и душный. Ньюмен оказался в малоизвестной ему части Парижа — здесь его окружали монастыри, тюрьмы, вдоль улиц тянулись глухие стены и прохожих почти не было. На перекрестке двух таких улиц стоял монастырь кармелиток — унылое, невыразительное здание за высокой неприступной стеной. С улицы Ньюмену были видны только окна верхнего этажа, крутая крыша да трубы. Но никаких признаков жизни в доступном его взгляду пространстве он уловить не мог, место казалось заброшенным, глухим и безмолвным. По другую сторону дома, вдоль боковой улицы, уходила вниз еще одна стена — бесцветная, немая, мертвая — пейзаж без единой человеческой фигуры. Ньюмен простоял здесь долго, мимо него никто не проходил, он был волен смотреть на монастырь сколько ему захочется. Вот, говорил он себе, вот цель его путешествия — за этим он сюда и приехал. Странным казалось удовлетворение, которое он испытывал, и все же он в самом деле был удовлетворен. Пустынная тишина словно исцеляла его никчемные муки, она внушала ему, что женщина за стеной потеряна для него безвозвратно, что день за днем, год за годом будут громоздиться вокруг нее, словно недвижимые могильные плиты, что в грядущие дни и годы здесь будут властвовать такое же уныние и тишина. И вдруг при мысли, что спустя годы его самого можно будет увидеть на этом месте, пелена спала с его глаз. Нет, больше он сюда не придет! Произошло внезапное отрезвление. С тяжелым сердцем он повернулся, чтобы уйти, и все же на душе у него стало легче — легче, чем раньше, когда он сюда направлялся.