Амнезиаскоп
Шрифт:
Это была новая Америка, скорее задерганная, нежели воодушевленная своей свободой и готовая сдать все без остатка кому угодно, лишь бы он, черт побери, взялся командовать. Теперь в Лос-Анджелесе – улица за улицей, квартал за кварталом, шаг за шагом, дверь за дверью – все, что осталось от старой Америки, находится в осаде. Время от времени я ловлю ее уголком глаза: быстрое мелькание на верху лестницы, шорох на улице, в кустах. Это старая Америка легенд и далеких воспоминаний, без веры в мудрость истории и без надежды на фальшь будущего, старая Америка, каждый день изобретавшая себя заново, с нуля. Это бесстыжая Америка, дерзкая, с зажженным фитилем, Америка, извергающая семя не по привычке, а ради пьянящего удовольствия, Америка, где никаких предосторожностей недостаточно и ничто не защитит тебя, ни паспорт, ни другие документы, ни счастливый крестик, ни окунутый в бензин факел, ни солнечные очки, ни шифровальная машинка, ни капсула цианистого калия, ни сиденье с катапультой, ни провод под напряжением, ни инкогнито, ни хирургическое вмешательство, ни могила без имени, ни подстроенная смерть. Это Америка, изначально созданная для тех, кто не верил ни во что иное, – не потому, что они верили, будто ничего другого
Я уже пытался покинуть Лос-Анджелес. Я пытался – в Париже, в Амстердаме, в Берлине; даже прожил когда-то в Нью-Йорке месяцев шесть, пока однажды утром не проснулся со странным шипением в голове и не понял, что это мое воображение превращается в сухой лед. Но Лос-Анджелес всегда тянул меня обратно к себе, и пока я не увидел, как он умирает, пока не увидел его бьющимся в последних корчах, в последней торжествующей схватке за жизнь, пока мои глаза не наполнились до краев его переспелостью, а мои легкие не налились ароматом его гниения, я не полюбил его. Теперь я покидаю Лос-Анджелес лишь ради того чувства, которое испытываю при возвращении. Теперь я стал горе-путешественником, в дороге я нервничаю и злюсь на себя, когда слишком надолго пропадаю из Лос-Анджелеса. Теперь, когда я возвращаюсь, я безошибочно узнаю, что вернулся в Лос-Анджелес, как только пересекаю границу города, – по женщинам; они не похожи на женщин других городов, они неистовствуют на лос-анджелесский манер, как дикие звери, спасающиеся в холмах от лесного пожара. Они возникают из-под городских куч пепла, поблескивая менструальным дымом, и недавно мы с Вив заметили, что все они кажутся нам знакомыми. Мы голову сломали, пытаясь их вспомнить, прежде чем осознали, что все они приходили к нам на пробы: официантка в ресторане – та, что только-только приехала из Мэриленда, женщина за соседним столиком – та, что не хотела раздеваться. А хохотушка у барной стойки – разве это не та, которая?… Все они, эти женщины, прекрасны, но это ничего не значит. Они все на пробах, вот что делает их женщинами Лос-Анджелеса, и проб этих они проходят больше, чем нужно для фильма, больше, чем нужно для славы или успеха. В Лос-Анджелесе знаменитости – дюжина за пятак, а красивым людям – грош цена, и поэтому знаменитость, завоеванная красотой, гроша ломаного не стоит; в Лос-Анджелесе как благоговение перед красотой, так и презрение к ней успели стать искусством. Презрение – дар, скорее умаляемый временем и опытом, нежели увеличиваемый, дар, достигающий зенита в единственный слепящий момент, день, час, минуту, когда женщина расцветает самой невозможной своей красотой, и с этого момента осень старости начинает немедленно и неприметно сушить ей лепестки. Благоговение намного сложней. Конечно же, без слов понятно, что благоговение это сопровождается отчетливо мужским придыханием. Без слов понятно, что именно мужчины особенно глупеют от красоты – на что я могу ответить лишь знакомым и жалобным мужским нытьем: мы иначе не можем. Как говорит Вентура, прекрасная женщина олицетворяет наши мечты. Мечты эти могут простираться на весь психический диапазон, от первобытного через инфантильное к трансцендентальному, но тем не менее это наши мечты, и в глубине навозной кучи, которую представляет собой эго самца-варвара, мечты эти с большей вероятностью воплощены в прекрасном личике, чем в любом другом видении. И, как говорит Вив, Лос-Анджелес – это остров Эллис красоты, не только потому что красота регулярно пересекает его границы, но и потому что, подобно тем, кто однажды прибыл на остров Эллис не только ради новой родины, но и чтобы стать частью американской мечты, красота эмигрирует в Лос-Анджелес не только, чтобы торговать своим поверхностным очарованием, но чтобы олицетворить мечты других. Манхэттен, Париж и Милан тоже поставили красоту на поток, но Лос-Анджелес – это больше, чем рынок красоты. Лос-Анджелес – место, где объективизация красоты впаяна прямо в подсознание.
В Лос-Анджелесе так много красивых людей, что никто не обретает славу единственно в силу своей красоты. Лос-Анджелес – город, где обычная красота, если она хочет обрести значение, должна выйти за свои собственные пределы. Десять лет назад я познакомился с фотографом, который рассказал мне поразительную историю о юной женщине, его знакомой, которая только что прибыла в Лос-Анджелес из Южной Америки. Вскоре после этого он начал фотографировать ее, а фотографии разослал в разные агентства и журналы. Поскольку девушка была очень красива, фотографии ее были очень хорошо приняты. Но сама она начала рассыпаться от вида собственного лица, сначала на фотографиях, потом в зеркале; в конце концов ее поместили в психиатрическую лечебницу недалеко от города Оджай, куда фотограф приходил раз в неделю ее навещать. Она буквально обезумела от собственной красоты, которая не находила резонанса в южно-американской деревне и нашла такой бурный резонанс в Лос-Анджелесе. Улицы Лос-Анджелеса изобилуют женщинами и мужчинами, которые явно сошли с ума от своей красоты. Они явно сошли с ума от бремени олицетворять наши мечты, от принуждения нести это бремя. Они вложили все, что можно купить на деньги и достичь технологией, в эту миссию, пока не стали пластиковыми от головы до пят; кости, хрящи, жир срезаются, чтобы освободить место для пластика – пока не кончается пластик. Когда пластика не хватает, врачи набивают их, чем попадется. Раскрой любого из этих прекрасных людей, которых ты видишь на улице, любого из этих людей, жизнь которых – пробы, и внутри ты найдешь все, что хочешь, все, что нужно для современного существования: бензин для зажигалок, средство для мытья посуды, коньячные бокалы, подпорки для книжных полок, автоматические зонтики, наборы банных полотенец с вышитыми монограммами, собачьи сухарики, пульты управления, готовые коктейли, воскресные комиксы, собрание записей Бесси Смит. Почти каждый в Лос-Анджелесе так и сияет антикварной мелочевкой, запчастями тысячелетия. В городе, где нет времени, самый скоротечный дар – красота – стремится стать бесконечным, расти или уменьшаться не по воле времени, а по своей собственной воле. Каждый изобретает свою красоту, как и имя, судьбу, мечту; тысячи сделок происходят между мечтателями: я олицетворю твою мечту, если ты станешь мечтой, которую я смогу олицетворить.
Красота больше не входит в мое сердце колом, как когда-то. Я получил прививку от красоты; мне вкатили хорошую дозу, и я сумел пережить лихорадку. Гостиница «Хэмблин», где имя Джин Харлоу вписано в тротуар перед фасадом, кишит красавицами. Они рыщут в темных коридорах, охотясь на мечту, к которой могли бы прикрепиться: одни милы, другие невротичны, третьи нервны, четвертые подавлены; некоторые легкомысленны, боль-шинство кажутся умными, отдельные, может быть, даже серьезны. В какие-то моменты они следят за мной с опаской, а в другие – с надеждой, вероятно, потому что я один из немногих мужчин в гостинице, кто не кажется гомосексуалистом, и, наверно, потому что они чувствуют мою прививку и шарахаются от нее. Я не знаю, жалеть ли, бояться ли этих покинутых мечтами женщин, и страшусь, что если я хотя бы отвечу взглядом на их хищный взгляд, то утром найду их спящими у себя под дверью, с ногтями, вогнанными в дерево.
В любом случае на самом деле я не думаю, что женщины в «Хэмблине» сильно интересуются мной. Чего они жаждут, насколько я вижу, так это крови, и кровь эта, с радостью скажу я, не моя. К несчастью для Абдула, именно его крови они и жаждут. С тех пор как он потерял место менеджера гостиницы, нет ничего, что может защитить его от гнева женщин, которым опостылели его появления в их номерах посреди ночи, в смокинге, с сигаретой в одной руке и бокалом шампанского в другой. Теперь они хотят, чтобы он совсем убрался из гостиницы, может, даже в тюрьму – за то, что вламывался в их номера и рылся в их белье, когда их не было дома, или же приветствовал их в душе, когда они там были. Абдул отрицает все это. Как-то раз он отзывает меня в сторону в коридоре и спрашивает, можем ли мы поговорить; трясущимся голосом, с лицом, полным боли, он пересказывает мне слухи, которые ходят о нем. «Ты себе можешь представить это жуткое вранье?» – спрашивает он оскорбленно. Между тем он переехал из роскошного пентхауза на первом этаже к девушке из Индианы – той, чей номер он облагородил новым паркетом. После минимума кокетства и максимума флирта она уже беременна. «Видишь ли, – прибавляет он, доверяя мне эту новость, – даже кислый плод сладок на вкус», – или еще какую-то долбаную идиотскую арабскую поговорку, которая значит, надо полагать, что вышеупомянутый кислый плод – общая ситуация с «Хэмблином», а сладкий вкус – тот, которым он наслаждается на своем собственном паркетном полу. Будущая мать непостижима; трудно понять, что она думает о происходящем, может быть, потому что она сама не знает. Но в то время как эта драма бурлит водоворотом, в ее глазах возникает странный, загнанный взгляд женщины, для которой все зависит от веры в лучшее, даже когда тридцать других женщин распространяют петицию, содержащую обвинения в худшем. Достаточно скоро петиция доходит и до меня.
– Нет, – говорю я Дори, которая приносит документ мне на подпись.
– Почему?
– Потому что он больше не менеджер и вышвыривать его из гостиницы – мстительно.
– Этот человек приставал к каждой женщине в этой гостинице последние два года, – сердито отвечает Дори. – Некоторые были вынуждены из-за него съехать – в каком-то смысле он их выкинул.
– Может быть, и так, – отвечаю я. – Но также правда и то, что у них были и другие причины съехать. Я знаю, я говорил с некоторыми из них. Им не нравилась квартплата, или им не нравились проблемы с водопроводом или с лифтом, или они уезжали из Лос-Анджелеса, как все. Так что, может быть, он их выкинул, а может, и нет.
– Тебя не смущает, что он вламывался в их номера?
– Смущает, если это правда. Но я лично не знаю, правда ли это. Я никогда не слышал из первых рук от женщины, которая знала доподлинно, что он побывал в ее номере, а только что у нее было ощущение, что он там побывал. Я также не знаю, не неправда ли это. Если честно, я бы не удивился, если это так.
– Так что ты хочешь сказать?
– Он когда-нибудь появлялся в твоем номере?
– Нет.
– Ну вот.
– Так что ты хочешь сказать? Что только потому, что он не являлся в мой номер и не приставал ко мне, пока я мылась в душе, мне не стоит ничего делать?
– Да, именно это я и хочу сказать. Пусть те женщины, к которым он приставал, обвиняют его. Пусть они выкидывают его из гостиницы или еще чего похуже. До тех пор – он такой же жилец, как все, и живет со своей беременной подружкой на своем паркете.
– Все вы, мужчины, стоите друг за друга, – злобно заключает Дори.
– Когда-нибудь кто-нибудь скажет что-то неприятное о тебе. Если это будет слухом, я буду на твоей стороне. Если это будет фактом, рассчитывай только на себя.
– Ах, спасибо, Авраам ты долбаный Линкольн, – фыркает она и топает прочь.
«Что за ханжеская белиберда, – соглашается с Дори Вив, выражая свою меткую уверенность, которой я могу только завидовать. – Он виноват, и ты это знаешь». Вскоре та же проблема вырисовывается с другой стороны; Абдул заходит и справляется, есть ли у меня время на то, чтобы мы с ним могли «собраться и поговорить». Я уклоняюсь и увиливаю; мне за милю видно, к чему поведет этот разговор. Он захочет, чтобы я засвидетельствовал его безупречную репутацию, где бы ни потребовалось такое мое выступление: «Чтобы Абдул, крутой палестинец, вламывался в женские номера?» – с приличествующим случаю изумлением и негодованием. Так что теперь я вечно начеку – и что касается женщин, и что касается Абдула. Вскоре я начинаю прятаться от всех – от женщин, от Абдула, от службы проверки в газете, которая может призвать меня к ответу за поддельные рецензии, от Америки-зомби, которая преследует меня на улицах. Только в окнах своего люкса, в тридцати футах от земли, я полностью выставляю себя напоказ миру; и Карл по-прежнему звонит со своими сводками новостей и предупреждениями: «Ради бога, убирайся оттуда!».
Мой Кинематограф Истерии растет. Одним взмахом руки я очистил полки от всего прочего. Все «шедевры», все «вехи», все фильмы, из которых можно извлечь урок, – я выкинул их все и заменил одними своими глубоко истеричными фильмами. «Большой ансамбль», «Женщина-призрак», «Юмореска», «Поручи ее небесам», «Осенние листья», «Дуэль на солнце», «Проклятие кошачьего племени», «Земля фараонов», «И подбежали они», «Написано ветром», «Киска с кнутом», «Когда сталкиваются миры». Я кручу их двадцать четыре часа в сутки, с выключенным звуком, даже когда меня нет дома.