Амнезиаскоп
Шрифт:
Так ведь я и не мог от них отказаться, правда? Что бы от меня осталось? Заикание или тишина. Мне ведь было всего семь, в конце концов, и все, чем я был и о чем мечтал, окутывалось статическим шумом, выходящим из моего собственного рта, – до тех пор, пока я не прорвался. И тогда я ушел слишком далеко, чтобы отказаться от слова, и чем больше мне запрещали это слово, тем бесповоротней было мое право на него. Намного позже, похороненный под грудой неопубликованных рукописей и навалившихся лет, я вполне мог бы отказаться от слова, если бы не остался в результате без лица, без голоса, без плоти и крови. К концу пятнадцати лет, от моих двадцати до тридцати пяти, в течение которых я так тщетно пытался стать печатаемым романистом, я давно уже пересек границу между унынием и отчаянием; но в Заикании родилась Мечта, и она толкала меня на одно усилие за другим сквозь такие поражения, что когда прорыв наконец случился, сколь бы скромным он ни был, она приказала мне уничтожить все, что было до того, включая гору неопубликованных рукописей. И из-за того, что этот маленький прорыв казался таким недостижимым, такой чудовищной, заоблачной горой, у меня появилась мысль, что, когда я на эту гору вскарабкаюсь, все остальное из моей
И тогда я обессилел. Теперь, как у бывшего верующего, который начал сомневаться в Боге, у меня не осталось больше видений, не осталось идей, не осталось наглости. Во имя прибавления в возрасте и мудрости я нахожу, что меня затягивает водоворот капитуляции, которую я в более юном возрасте презирал в других. Это меня смущает. Я хочу быть мудрее, но потом вопрошаю себя: является ли в этом желании мудрость врагом страсти, или же вера в то, что мудрость – враг страсти, всего лишь доказывает, что я ни мудр, ни страстен? Я только надеюсь, что у меня останется больше, чем ярость или дешевый цинизм тех, чья мечта идет прахом и кому остается только глумиться над мечтами других; знает Бог, таких людей в мире уже больше, чем достаточно. Моя незначительность прирастает день ото дня и просачивается под двери одной комнаты за другой – в общую, в литературную, в закрытую и, наконец, в тайную. Несколько дней назад мне позвонил глава «группы поддержки для заик», если можно в это поверить, и поинтересовался, не хочу ли я к ним присоединиться.
– Но что же вы в этой группе делаете? – захотел узнать я. – Целый вечер пытаетесь зачитать протокол прошлого заседания? Протестуете против сатириков-заик, против фильмов, в которых нас высмеивают? Может, вы хотите, чтобы мир проникся нашим страданием? Вы хотите, чтобы мое заикание стало незначительным, в этом все дело? Вы хотите обобщить мое заикание, чтобы мне не пришлось одному нести это бремя? Из-з-звольте оставить мое заикание в покое!
И я швырнул трубку и был оглушен окружавшей меня тишиной.
Как-то ночью несколько месяцев назад я проснулся в припадке абсурдного вдохновения. Я поднялся, вышел в другую комнату, снял с полок книги, написанные мной, и начал кромсать их на части, разрывая вдоль переплета и отбрасывая обложки, раскладывая страницы на полу перед собой. Это длилось всю ночь, пока я не оторвался от своего занятия и не увидел не только рассвет, но и Вентуру, стоявшего в дверях. Он рано поднялся, чтобы поработать, спустился в кафе на углу попить кофе, вернулся, увидел свет у меня под дверью и постучал; когда я не отозвался, и все, что ему было слышно, – это звук рвущихся страниц, он вошел. Теперь он стоял, глядя на меня, окруженного тысячами разрозненных страниц на полу. Я возбужденно объяснил ему свое озарение. Я сказал ему, что собираюсь переписать все свои книги в одну огромную книгу, только с заиканием: от начала и до конца это будет колоссальное растянутое поразительное эпическое произведение маниакальных запинок, ошеломленных всхрипов, придушенных сглатываний и жестокой икоты, которое подведет итог всех наших жизней, времени, в котором мы живем, эпохи прошедшей и эпохи грядущей. И потом не только никто больше не напишет ни одной книги, но никто и не захочет их писать – после того, как красноречие будет обличено в своей сущности обанкротившейся риторической валюты. К тому времени, как я договорил, лицо Вентуры побелело самой странной бледностью, которую я когда-либо видел, с серыми кругами вокруг глаз и белизной у корней волос. Он смотрел на меня так, будто не был уверен, запереть ли меня в комнате, убрав подальше все острые предметы, или же ничего не говорить и не делать, слепо веря, что мой приступ пройдет и я вернусь в норму. Он выбрал второе, молча кивнул мне и медленно попятился обратно в коридор. Когда он ушел, я посидел немного и, так же молчаливо, как он уходил, достал сорокафунтовый мешок для мусора, подобрал страницы и набил ими мешок. Потом я опустил жалюзи, отключил телефон и снова завалился в постель.
Господи, я же когда-то хотел быть героем. Я хотел быть чем-то настолько большим себя самого, что мой собственный голос мог бы до меня не докричаться. Я хотел спасти кого-нибудь или что-нибудь, вновь обрести какой-нибудь идеал, обрести момент между бескрайним отчаянием и опьянением отчаяния и жить в этом моменте, когда единственный оставшийся выход – вырваться на свободу от себя самого. Теперь я и это забыл. Теперь мое заикание – все, что осталось от этой попытки, и оно живет лишь потому, что оно достаточно нелепо, чтобы выжить и напоминать мне всякий раз, когда я открываю рот, о единственном оставшемся у меня мужестве – попытаться забыть незабываемое.
Я просыпаюсь в постели у Вив, но когда тянусь к ней, обнаруживаю, что мои запястья привязаны к стойкам кровати. Я не могу не попробовать хорошенько дернуть руками – а вдруг высвобожусь, – чтобы убедиться, не запутался ли я в простынях, всего-навсего. Какое-то время я лежу, уставившись вверх, в черноту у меня перед глазами, и, как мне кажется, довольно долгое время совсем ничего не происходит. Я слегка мерзну в ночном воздухе, так как я ничем не прикрыт. «Мне холодно», – в конце концов не выдерживаю я; ответа нет. Спустя примерно минуту я внезапно уверен, что Вив нет в постели. Спустя еще минуту я уверен, что ее нет и в квартире. Тогда в моей памяти тусклым эхом отдается последний миг сна, снившегося мне перед тем, как я проснулся, – звук открывающейся и закрывающейся двери. В темноте я не могу понять, страшно ли мне. В голове у меня вырисовывается, ярче, чем когда-либо раньше, квартира Вив, все ее манекены и стальные скульптуры, башни, обелиски и пирамиды с их экзотическими перьями и маленькими окошками, через которые можно подглядывать за стручками и жемчужинами. Голый, привязанный к кровати Вив, я вижу, как они окружают меня в темноте; и по мере того как проходит время, я все отчетливее слышу волны далекого океана, приглушенное, влажное стрекотание вертолетов в тумане над головой и едва различимые хлопки выстрелов.
Начинается дождь.
Немного спустя я теряю ощущение времени. Я не уверен, лежу ли я так тридцать минут, час или три. Потом я слышу шаги за дверью, дверь открывается, и тогда я слышу шаги, поднимающиеся по лестнице на антресоли, и почти сразу понимаю: это шаги более чем одного человека. Мне не ясно, включила ли она свет. Единственное, в чем я уверен, – это в том, что с ней кто-то есть, и какое-то время не слышно ничего, как будто они стоят у постели и смотрят на меня. Никто не произносит ни звука. Через несколько секунд они спускаются в гостиную, и я слышу звон стаканов и плеск льющейся жидкости, и потом я слышу, как они расхаживают внизу. Человек, который с ней, не выражает ни малейшего удивления. У меня в голове мелькает то утро на шоссе Пасифик-Коуст, в моей машине, с Сахарой из «Электробутона», когда Вив объявила, что они отомстят; но я абсолютно не уверен, что это Сахара. Это может быть кто угодно. Может быть Сахара, а может кто-то из подруг Вив, а может какая-нибудь женщина, которую она только что сняла в баре: «Привет, меня зовут Вив, у меня дома голый мужчина привязан к кровати». Я все еще пытаюсь решить, страшно ли мне, когда вдруг чувствую теплый рот и чуть не выпрыгиваю из кожи вон, потому что не слышал, как они поднялись обратно к кровати. Думаю, это рот Вив, но я не уверен. Он вбирает так много, что я встревожен. Я ощущаю свою эрекцию как предательство, знак того, сколь легко моя душа продаст меня ради острых ощущений. И тут я чувствую их обеих, и уже не понять, где Вив, которой я все еще доверяю, и где та, вторая, верить которой у меня нет ни малейших оснований, и где – алхимическая путаница обоих сплетенных тел, которая заслуживает наименьшего доверия. Я смутно чувствую, что я в одной, и потом, кажется, в другой, а может, это одно и то же; они по очереди забираются на меня, и потом одна из них вводит меня в себя, а другая садится мне на лицо, целует мои губы своими половыми губами. Кажется, я узнаю вкус Вив; я почти уверен, что меня гладит рука Вив, когда я кончаю. Она знает, каково это для меня – кончать вот так, не в нее, а в воздух, пока она наблюдает, но сейчас наблюдает кто-то еще, незнакомка, которую я никогда не узнаю, или женщина, которую я, может быть, и знаю, но которая в этот миг останется для меня незнакомкой. В момент оргазма, Вив знает, я хочу спрятаться; но сейчас прятаться некуда, мои запястья и щиколотки связаны. Мое обнажение мучительно.
«Все, чем ты являешься, – шепчет кто-то мне в ухо, – у меня в голове». Кто-то еще целует меня в губы, и тогда вторая целует меня в губы, и я думаю: обе они – Вив; теперь ее две. Я снова засыпаю.
Когда я просыпаюсь, я не связан. На глазах нет повязки. Серый свет утра или дня – я не уверен, который час, – наполняет квартиру Вив; все еще идет дождь. Рядом со мной никого больше нет, но на тумбе возле холодильника стоят два недопитых бокала с вином. Мои ноги и член измазаны губной помадой; я иду в ванную и моюсь, и потом, все еше мокрый, встаю на колени перед диваном и целую Вив так, как она целовала меня несколько часов назад. Во сне она запускает пальцы в мои волосы.
Недалеко от офиса редакции можно прокатиться на лодке по старой подземке. Городские власти пытаются заколотить старые входы в метро, но люди все равно приходят и выламывают доски. С тех пор как несколько лет назад туннели затопило, после того как подземку только построили, тротуары грохочут, как будто под ними поезда, только на самом деле это звук подземных каналов, несущихся из Долины через каньон Лорел в Фэрфакс-Корридор и затем разветвляющихся на восток, к Голливуду и далее к Силверлейку, или к югу, к Болдуин-Хиллз. Там туннели вновь разветвляются: один вьется в сторону призрачной пристани для яхт, второй вливается в Лос-Анджелес-ривер и течет дальше, к Сан-Педро и гавани. Проплывая по каналам, ведущим к югу, из любого импровизированного дока, которыми кишит подземелье, движешься мимо бродяг, живущих в катакомбах и старых покинутых вагонах, плавающих в гротах. Ящерицы-сиамские близнецы шныряют по потолку туннеля, и глубокие, выцветшие до белизны корни деревьев, обрамляющих Кресент-Хайте и Шестую стрит, проламывают стены подземки. Если проплыть на лодке до самой Санта-Моники, подземная река доставит тебя прямо в окутанный паром залив, где кобальтовое небо взрывается над головой, а город маячит позади, увенчанный гривой дыма. За годы сквозь миллионы трещин в стенах затопленных туннелей вода каналов впиталась в землю, и теперь весь город стоит в большой черной лагуне зыбучего песка…
Вив рассказывает мне о своем сне. Во сне ее отца убили; в расплату она поджигает убийцу посреди своей квартиры. В то время как он горит, а свет пламени заливает стены, и отблески смешиваются, как краски на картине, убийца превращается в меня, хотя вовсе не ясно, был ли я им изначально. Вив очень встревожена этим сном; меня, кажется, больше всего удивляет то, что она чувствует, будто обязана рассказать мне о нем, словно это признание или что-то, в чем я должен отчитаться или найти рациональное зерно. «Но огонь был очень красивый», – заверяет она меня.